– Не хотите говорить? Вам это кажется нарушением субординации? – спросил он. – Полноте! – Владимир рассмеялся. Смех у него был хороший, искренний. – Я вот недавно прочитал воспоминания одного господина, которого, вроде меня, сослали за предосудительные, так сказать, суждения. Сослали его в Новгород, а там он начал служить советником губернского правления. И вот, представьте, в его ведении оказались и дела сосланных под надзор полиции. И каждую неделю полицмейстер исправно вручал ему донесение о поведении его самого. И сосланный господин добросовестно прочитывал это донесение, после чего налагал на оное свою подпись. Тем и хороша русская бюрократия, господин Никифоров, что чаще требует служить букве, нежели духу. Господин этот впоследствии покинул Российскую империю и долго жил за границей, так что имел возможность сравнить бюрократию отечественную с бюрократией иностранной… – Ульянов посерьезнел. – Впрочем, как угодно-с. Не хотите говорить – не говорите.
На лице Никифорова отразилась мучительная внутренняя борьба. Не менее, чем я, он хотел услышать мнение молодого человека о найденных вещах и предположение о том, кто мог их подбросить к нему во двор. И в то же время Егор Тимофеевич хорошо представлял себе, какие неприятности могли обрушиться на него, если бы кто узнал о допущении к полицейскому следствию студента, исключенного из университета по неблагонадежности.
– Ладно, – сказал я, поднимаясь. – В таком случае, господин Никифоров, послушайтесь хотя бы моего совета: немедленно отправляйтесь в уезд и поставьте обо всем в известность господина Лисицына. А уж он пускай принимает решение. В конце концов, я вас понимаю, Егор Тимофеевич, вы человек маленький. Начальству, конечно, виднее.
И вновь мое упоминание о становом приставе возымело должный эффект. Егор Тимофеевич крякнул, махнул рукой, потом, откинув полы шинели, опустился на колени и прямо на полу развернул свой рогожный сверток.
– Ага-а… – протянул Владимир, опускаясь на корточки. – Так-так… Любопытно… – Он повертел в руках бумажник, заглянул внутрь. С особым интересом ощупал вензель-монограмму. Не поднимаясь, крикнул: – Аннушка! Ты бы гостям чайку наладила! И мне заодно.
Зрелище трех мужчин, сидевших на корточках и внимательно рассматривавших лежавшие на полу носильные вещи, поразило Анну Ильиничну. Тем не менее после небольшой заминки она отправилась выполнять просьбу брата.
Между тем вниманием Владимира, похоже, не очень завладели бекеша, верблюжьи штаны, суконный сюртук и шевровые сапоги, а вот рогожа, в которую все это было завернуто, вызвала у него живейший интерес. Пересмотрев все несколько раз, студент наконец-то выпрямился и отошел к окну.
Мы с урядником переглянулись. Никифоров пожал плечами. Молчание продолжалось довольно долго. Мы в каких-то театральных позах сидели на стульях, а Владимир, тоже как будто на сцене, стоял у окна и смотрел в заснеженный сад.
Паузу нарушила Анна Ильинична. Она внесла в комнату большой серебряный поднос с тремя стаканами чая в серебряных подстаканниках, серебряной же сахарницей и тремя фарфоровыми розетками с вишневым вареньем; щипчики и ложечки лежали тут же. Поставив поднос на круглый столик, Анна удивленно посмотрела на брата, попрежнему стоявшего к нам спиной.
– Володя, – позвала она, – ты просил чаю.
– Что?… – Он рассеянно оглянулся. – А… дада… Спасибо, Аннушка. Пейте, господа, отличный чай. И варенье необыкновенно вкусное. Да. Аня, оставь нас, пожалуйста.
Вздернув подбородок, Анна Ильинична вышла. Владимир подошел к нам, придвинул круглый столик и свой стул, сел рядом.
– Ну-с, – сказал он, – и как к вам попали эти вещи?
Урядник рассказал ему уже слышанную мною историю.
– Подбросили… Понятно, – повторил молодой человек. Впрочем, сейчас он вдруг показался мне много старше своих лет. – Что же… – Владимир взял стакан с чаем, маленькой ложечкой зачерпнул немного варенья. – Думаю, вы и сами уже обратили внимание на то, что все эти вещи вполне подходят несчастному утопленнику. И бумажник тоже. Подтверждением может служить монограмма, повторяющая вышитый на его белье вензель. Видимо, буквы "R" и "S" – его инициалы. Таким образом, мы имеем дело с иностранцем, возможно, австрийцем или венгром. Во всяком случае, подданным Австро-Венгрии. И, возможно, жителем Вены.
Никифоров кивнул. Все это было очевидно даже для меня и, на мой, опять же, взгляд, не требовало ни особой наблюдательности, ни особой проницательности, ни гибкости ума. Я почувствовал некоторое разочарование.
Словно заметив это, Владимир отпил немного чая, после чего вдруг сказал:
– Кроме того, наш утопленник – музыкант. Или учитель музыки.
– А это вы с чего взяли? – грубовато и недоверчиво спросил урядник.
– Взгляните еще раз на записку, – предложил Владимир. – Только на оборотную сторону.
Урядник послушно развернул листок. Я тоже с любопытством заглянул туда и увидел слабые, едва различимые полоски.
– Ноты! – воскликнул я. – Нотная бумага!
Владимир кивнул и допил чай. Мы к своему так и не притронулись.
– Это все? – спросил Никифоров. – Все, что вы можете мне рассказать?
Владимир пожал плечами.
– Думаю, вам мог бы кое-что рассказать тот человек, который подкинул вам эти вещи.
– Ну-у… – разочарованно протянул урядник. – Уж этого-то я бы, конечно, потряс как следует. Если он и не убивал сам ту несчастную даму, за которой, по-вашему, полез в воду этот… австриец… Да… То уж наверняка знает, кто ее убил.
Владимир покачал головой и подошел к деревянному столу с разложенными шахматами. Похоже, теперь шахматная партия интересовала его больше, чем вещи погибшего.
Мы с урядником снова переглянулись.
– Что же, – сказал я, чувствуя себя обманутым, – спасибо и на том. До свиданья, господин Ульянов.
– Всего хорошего, – откликнулся он рассеянно, трогая то одну, то другую фигуру и не глядя в нашу сторону. – Только, знаете ли, мельник, конечно же, к убийству не причастен, тут я вполне уверен. И подбросил он вам все это из страха. Но расспросить его – не видел ли господин Паклин чего-нибудь подозрительного – было бы желательно… Ага! – воскликнул вдруг наш студент и быстро передвинул какую-то фигуру. – Вот! Вот как мы закончим эту партию, Андрей Николаевич! И никуда вам, дорогой мой, из этой ловушки не уйти!
Сказать, что я был поражен замечанием Владимира, значит не сказать ничего. А уж у Никифорова в буквальном смысле слова глаза полезли на лоб.
– Паклин?! – выдохнул он. – Мельник? При чем здесь Паклин?… Вы… с чего?… Как вы догадались?…
Оторвавшись от созерцания шахматных фигур, Владимир воззрился на нас с не меньшим удивлением, чем мы – на него.
– Но это же очевидно! – сказал он. – Сия рогожа – мешок для муки, только еще не использованный. А кроме того, по-моему, наш мельник – единственный рыжебородый во всем Кокушкине.
– Какое отношение ко всему происходящему может иметь его борода? – недоуменно спросил я.
– Видите ли, Николай Афанасьевич, у утопленника волосы черные. Найденная одежда, полагаю, принадлежит ему. А к воротнику сюртука пристал рыжий волос. Если присмотритесь, вы этот завиток увидите. Как мне представляется, волос явно из рыжей бороды. Вот я и думаю, что вещи эти нашел наш мельник. Как и где – это уж вы у него расспросите. Видимо, сюртук ему приглянулся. Он его померил. Паклин пошире погибшего, так что там на спинном шве нитки немного потянулись. Ну, и волос от своей бороды не заметил, потому и не снял. А насчет его причастности – сами посудите: если бы он был причастен, так уж наверное постарался бы эти вещи сжечь. Или уничтожить каким-то другим способом. А он подбросил вам, уряднику. А что в открытую прийти и принести побоялся – так ведь наши мужики власть не любят. Тем более – власть полицейскую. Вот вам и все объяснение. Так что вы его порасспросите, только уж, пожалуйста, Егор Тимофеевич, не запугивайте. Поинтересуйтесь у него: не видел ли он в ночь накануне ледостава что-нибудь подозрительное.
Никифоров, неловко пробормотав слова благодарности, вышел, а я ненадолго задержался у двери.
– Ваша логика меня восхитила, Володя. И ваша наблюдательность тоже, – сказал я воодушевленно и вполне искренне.
Мои слова вызвали у молодого человека неожиданный приступ веселья, несколько меня ошарашивший.
– Не обижайтесь, уважаемый Николай Афанасьевич, – сказал он. – Просто логика была единственным предметом, по которому я в аттестат получил "хорошо". По остальным предметам – "отлично", а по логике – "хорошо". Не люблю я все эти "пост хок нон эст проптер хок" и прочие "терциум-нон-датуры".
Глава третья,
в которой неприятный разговор с Владимиром Ульяновым разрешается самым неожиданным образом
После того как мы простились с братом и сестрой Ульяновыми, я совсем уже настроился сопровождать урядника к Паклину. А в том, что он сейчас отправится прямо на мельницу, никаких сомнений у меня не оставалось. Да и Владимир, если принять во внимание его объяснения, был в этом совершенно уверен.
Однако Никифоров, едва оказавшись за воротами, лишь коротко мне поклонился, по-военному приложив руку к папахе, – весь его вид выдавал, что ни в каком моем участии он далее не нуждается. Поклон этот и козырянье меня изрядно обескуражили. Разумеется, я не переоценивал свою помощь полиции. Но все-таки мысль обратиться к молодому Ульянову – а он действительно дал несколько весьма дельных советов – исходила не от кого-нибудь, а именно от меня. Егору Тимофеевичу нашему такое никак не могло прийти в голову. Конечно, он испытывал известную неловкость от того, что обратился к поднадзорному за помощью; видимо, потому и хотел поскорее избавиться от моего присутствия. Что же, я его вполне понимал. Как понимал и то, что мне следовало ответить поклоном на поклон и отправиться по домашним делам, которых у меня накопилось предостаточно. Тем не менее я медлил, инстинктивно изыскивая повод продолжить разговор о происшествии.
Удивительна все-таки природа человеческая! Удивительна хотя бы тем, что в ней заложено такое свойство, как любопытство – качество, ни в коей мере не свойственное ни одному из представителей животного царства. Можно отнести любопытство к порокам и даже порицать его, но как же часто оно берет верх над остальными чувствами и даже разумом и увлекает человека туда, куда ни здравый рассудок, ни благонравие, взятые сами по себе, категорически не позволили бы ему попасть. Ведь когда мельник прибежал, чтобы сообщить мне о том, как "студент уткнулся" во вмерзшего в лед утопленника, более всего я заботился об Аленушке и менее всего хотел иметь какое-то отношение к трагедии. И вот прошло всего двое суток, а я уже готов забыть обо всем на свете, лишь бы узнать хоть какие-нибудь подробности о то ли "музыканте", то ли "учителе музыки", столь страшно закончившем жизнь вдали от родного дома в холодных осенних водах небольшой русской реки. И ведь хотелось мне узнать не только и даже не столько причину его смерти, сколько вообще о нем, о том, как и почему занесло его, несчастного, за столько верст от родной земли, и не в Москву, не в Петербург, а в наше заштатное Кокушкино…
Притом у меня и мысли не появлялось, что юный Владимир мог ошибиться и погибший в действительности никакой не австриец, а самый что ни на есть русак, и вензель вышили ему в модной мастерской по прихоти или тщеславию. Нет-нет, я уже видел этого утопленника не кем иным как австрийцем, приехавшим именно сюда, именно в наш Лаишевский уезд с таинственной и опасной миссией. И непременно его приезд был связан с несчастной женщиной, которую какие-то злодеи и пагубники бросили в воду, привязав к ногам тяжелый груз. А где женщина и смерть, там, понятно, любовь и измена. И об этой неизвестной мне женщине, чья смерть была столь ужасна, мне тоже нестерпимо хотелось узнать побольше. Позавчера, помогая уряднику и Кузьме укладывать тела на сани, я только раз и глянул в ее жуткое лицо и тут же постарался забыть. И сейчас, живою, представлялась она мне красавицей, низвергнутой в смертную бездну в пору юного цветения.
Никифоров негромко кашлянул. Я тотчас очнулся от своих мыслей и обнаружил, что по-прежнему стою неподвижно, заложив руки за спину и в упор глядя на урядника. Видимо, пристальный мой взгляд, уставленный в его переносицу, Егору Тимофеевичу не понравился. Я немного смутился, развел руками, словно сожалея о том, что не могу быть более полезен, и как-то заискивающе пробормотал:
– Да-да, пора идти, знаете ли…
Никифоров чуть помягчел, поправил косматую папаху, съехавшую на лоб.
– И то сказать. – Он раздумчиво осмотрелся по сторонам. – Пора.
– Куда вы сейчас, Егор Тимофеевич? – спросил я. – Не к Паклину ли?
Никифоров неопределенно пожал плечами.
– Да… Не знаю, право слово, – сказал он нехотя. – Простите, что задержал вас, Николай Афанасьевич. И более задерживать не смею. У вас, поди, забот пропасть, а я на вас еще и свои взваливаю. Благодарствуйте, пора бы мне и честь знать.
– Полно, Егор Тимофеевич, – возразил я. – Нисколько вы меня не обременяете. Располагайте мною, ежели в том нужду испытываете. Охотно помогу…
– За желание помочь – весьма признателен, Николай Афанасьич, но впредь я надеюсь вас попусту не беспокоить, – церемонно ответил Никифоров, снова приложив два пальца к папахе.
И опять мы не знали, о чем говорить далее. В конце концов неловкость лишь усугублялась нашим молчаливым стоянием друг против друга у ворот усадьбы. Я почти не сомневался, что насмешливо прищуренные глаза молодого Ульянова смотрят на нас сейчас из окна флигеля, и оттого чувствовал себя еще более смущенным и раздосадованным.
Урядник, похоже, испытывал сходные чувства. Оглянувшись на флигель, он поворотился ко мне и произнес казенным голосом:
– Вынужден вас оставить, господин Ильин. У вас, наверно, еще есть дела в усадьбе? Не смею мешать радению. А благодарность мою за содействие вы непременно передайте господину Ульянову еще раз.
Понудив меня, таким образом, к дальнейшему общению с Владимиром и Анной и чуть ли не грубо дав понять, что привлекать мою скромную персону к дальнейшим разысканиям не намерен, Никифоров решительно зашагал прочь от усадьбы, от меня, растерянного и несколько покоробленного, – а заодно и от взглядов своих поднадзорных, брата и сестры Ульяновых.
Потоптавшись еще какое-то время на месте, раздражаясь с каждым мгновением все больше, причем существо этого раздражения было непонятно мне самому, я вдруг вспомнил, что собирался выговорить и Владимиру, и Лене касаемо сочинения господина Чернышевского. Правду сказать, Ульянов волен читать все, что его душе угодно. Но подсовывать юной девушке порочные творения он не может и не должен! В конце концов, наличие запрещенной книги в доме могло навлечь на Аленушку неприятности и казенного характера. Я вдруг представил себе, что приходит в наш дом Егор Тимофеевич Никифоров и официальным голосом извещает об аресте и взятии под стражу девицы Елены Николаевны Ильиной за хранение в доме книг, запрещенных цензурой. Картина мне самому показалась умопомешательной, и я чуть было не рассмеялся в голос. Хотя веселость моя, конечно же, имела нервическую окраску. И все-таки возможные действия властей волновали меня в меньшей степени, нежели собственно развращающее действие идей Чернышевского.
И тут я неожиданно устыдился. В конце концов, я-то не читал романа. А ну как ничего страшного и опасного в нем нет? А что начальство запретило – так ведь начальство же и разрешить может. И потом – мало ли что запрещать у нас могут. Вот ведь и на сочинения столь почитаемого мною графа Льва Николаевича Толстого иные господа косо смотрят. Дошла до меня весть, будто его рассказы не могут появляться в печати без особого на то цензурного дозволения. Я уж запамятовал, кто мне о том рассказал, но помню, был то вполне сведущий человек, иначе не запомнилось бы мне. Словом сказать, запретить можно и безобидные вещи, так не лучше ли все-таки мне самому прочитать крамольную книжицу? Ущерба моей нравственности она не причинит, да и принципы мои, твердость коих мне была хорошо известна, не поколеблет. Но зато уж с дочерью, да и с Володей я смогу тогда говорить как человек дельный, знающий.
Тем не менее настоятельную необходимость в беседе с Владимиром я почувствовал вполне. И эта настоятельность придала моему топтанию у ворот усадьбы какое-то целесообразие. Мало того, я уже не чувствовал себя бесцеремонно отстраненным Никифоровым от помощи в его делах. Напротив, я почти мгновенно убедил себя, что это я сам, собственной волею, отставился от урядника, ибо имел намерения более серьезные, веские и куда как более для меня важные. И вот, исполнившись духа почти воинственного, вскинул я голову, словно конь боевой, решительно вернулся к флигелю и постучал в дверь.
Вновь отворила Анна Ильинична. Строгость лица ее несколько смягчилась, когда она, глянув мне за плечо, не обнаружила на крыльце нашего урядника.
– Вы к Володе? – спросила она сразу же. – Позвольте вашу шубу, я повешу ее в прихожей. Там тепло. – Приняв от меня одежду, Анна Ильинична сказала: – Проходите, не стесняйтесь, он у себя в комнате. По-моему, читает.
Владимир лежал на мягком диване напротив окна. Левую руку он закинул за голову, в правой держал книгу. Завидев меня, наш студент тотчас оставил чтение и поднялся. Под его доброжелательным взглядом я вдруг не по возрасту и не по характеру оробел, как-то странно забыв, что предо мною совсем еще молодой человек, юноша неполных восемнадцати лет. Такое, впрочем, происходило не раз – именно с ним, Володей, и при том, что помнил я его совсем мальчишкой.
– Садитесь, Николай Афанасьевич, – сказал он. – Садитесь на диван, а я устроюсь напротив. Вот так хорошо будет. Вы ведь поговорить пришли о чем-то?
– Да, – ответил я, усаживаясь на диван с кретоновой обивкой в мелкий цветочек. – Верно, Володя, поговорить. Давно хотел да все никак не мог собраться.
Ульянов сел напротив на стул, заложил ногу за ногу.
– Слушаю вас, Николай Афанасьевич.
Тут я вновь оробел, будто мальчишка, и, вместо того чтобы сказать решительно: "Милый друг Владимир, оставьте мою дочь в покое и уж во всяком случае не подсовывайте ей никаких ваших книжек", – вдруг вымолвил:
– Какая страшная смерть – утопление…
Владимир помрачнел, побарабанил пальцами по столу, к которому он сидел вполоборота.