Роман посвящен комсомолу, молодежи 20-30-х годов. Героиня романа комсомолка Тая Смолокурова избрала нелегкую профессию - стала работником следственных органов. Множество сложных проблем, запутанных дел заставляет ее с огромной мерой ответственности относиться к выбранному ею делу.
Содержание:
-
Невидимый всадник 1
-
Книга первая 1
-
Книга вторая 31
-
Невидимый всадник
Роман посвящен комсомолу, молодежи 20-30-х годов. Героиня романа комсомолка Тая Смолокурова избрала нелегкую профессию - стала работником следственных органов. Множество сложных проблем, запутанных дел заставляет ее с огромной мерой ответственности относиться к выбранному ею делу.
Книга первая
Часть первая
I
День начался плохо: у меня украли ботинки. Высокие ботинки со шнуровкой спереди, которые мне сшили в заводской мастерской из папиных заготовок на сапоги. Их утащили прямо из-под гладильной доски, на которой я спала. Я боялась клопов. Они были всюду. Только в гладильной доске их не было.
Босиком я опрометью выбежала в коридор, как будто там сидел и дожидался меня вор с моими ботинками под мышкой. Дверь на лестницу была настежь, а на замки мы вообще ничего не запирали. Принципиально.
В это время зазвонил телефон. Звонил мой папа. Я еле слышала его. Можно было подумать, что он говорит не с завода в Лихове, а по крайней мере из Москвы. Хотя он надрывался изо всех сил.
- Лелька! - орал мой папа. - Ты там с раклами спуталась, в комсомол записалась…
- Ну и что? - крикнула я, воспользовавшись тем, что папа поперхнулся от злости.
- А то, что придут белые, тебя пороть будут…
- Не придут, дудки! - кричала я.
- Тогда я сам тебя выпорю! - донеслось до меня из какой-то дальней дали вперемежку с продуванием трубки.
- Руки коротки! Кончилась ваша власть! - кричала я.
- Ах ты! - заревел папа.
Я знала, что будет дальше… Накося выкуси! Я покрутила ручку телефона: дзинь, дзинь, дзинь!.. Папа был отключен вместе с Лиховом и всем, что там, позади: беленьким домиком на краю поселка, слониками на комоде и резедой в палисаднике, со старинным граммофоном - "Танго любви", "Пупсик" - и томиком Лермонтова на этажерке - "Печальный демон, дух изгнанья"… Подумаешь! Я сама теперь дух изгнанья!
"С раклами!" - вспомнила я и опять вскипела: "ракло" на местном диалекте означало "жулик", "босяк", но звучало как-то даже сочнее и обиднее.
Хорошенькое утро выдалось! Я страшно расстроилась.
Не из-за разговора. Плевать я хотела на Лихово. Из-за ботинок. Теперь я буду ходить босиком. Правда, многие наши девчата ходят босиком - не зима. Но ботинки меня украшали. Мое единственное выходное платье расползалось по швам. Платочек, когда-то красный, выцвел на солнце. В ботинках мне было жарко, но я терпела.
Недавно в молодежной газете появилась карикатура: с одной стороны, была изображена размалеванная и разряженная нэпманская девица, с другой - комсомолка, нечесаная, в потертой кожаной куртке. Внизу надпись: "На одной жениться нельзя, на другой - невозможно!"
Это было то, что называлось "клеветническим выпадом". Мы одевались очень аккуратно. И свои ситцевые платьишки даже крахмалили, не жалея картошки на крахмал. Вероятно, поэтому они у нас расползались.
Из кухни вышла Наташка с полотенцем через плечо.
- Кто звонил? - спросила она лениво.
- У меня украли ботинки, - объявила я.
- Что же, тебе телефонировал вор? - Она сощурила свои красивые зеленые глаза.
Семка Шапшай говорил, что Наташа выйдет замуж за советского дипломата и даже консула… Начитался не то Гамсуна, не то Ибсена: "Консул Бервик" и все такое. Нашел кого читать в наше время! "Что такое любовь? Ветерок, шелестящий в розах…" Консула он прочил Наташке, а про ветерок читал мне.
Впрочем, было время, когда я охотно сидела с ним на Университетской горке под акацией. И Семка читал мне стихи, свои переводы с французского. Он читал сначала по-французски. Я не знала языка, но мне нравилось протяжное звучание стихов, убаюкивающее и многозначительное. Потом Семка переводил:
В бесконечной тоске беспредельной равнины
Снег, меняясь, блестит, словно гребень волны.
Это небо из меди, без всякого света.
Можно думать, что видишь рожденье луны.
И в русских словах было то же волшебство, то же чудо, притягательное и открывающее другой мир, существующий, да, несомненно, существующий, но как бы за высокой стеной. И в стене этой словно бы открывалась вдруг узкая, увитая плющом калитка, совсем незаметная. И была видна ночная темная акация, под которой сидели мы с Семкой, и кусочек мелко вспаханного ветром неба с острыми пламечками звезд. И все это виделось со стороны. Совсем со стороны я видела и себя с Семкой, и небо из меди, и снег… И невидимый всадник в крутом седле месяца скакал по бурунам облаков.
Все-таки что-то меня смущало.
- А ведь это, пожалуй, отрыжка, - заметила я.
- Какая отрыжка? - удивился Сема.
- Что значит "какая"? Отрыжка декаданса! - Я сама писала стихи и знала, что к чему.
- Это не отрыжка, - раздраженно ответил Сема, - это сам декаданс.
Я насторожилась. Красивые стихи, безусловно, отвлекали от борьбы и, может быть, даже размагничивали.
Это было страшное слово! Безобидный корень "магнит" в нем начисто улетучился, и оно означало отлучение от всего, что составляло смысл нашей жизни.
А про Володю Гурко из райкома Семка говорил, что он узкий, как футляр от флейты. Что у него нет кругозора.
Окончательный наш разрыв с Семкой произошел из-за нэпа. Семка утверждал, что мы идем назад к капитализму и что это закономерно. А когда я ему разъясняла, зачем нам нэп и что это временно, Семка говорил, что я тоже футляр от флейты.
И мы разругались. А потом он вдруг сделался анархистом.
Услышав, что у меня украли ботинки, Гришка Химик, который торгует сахарином, приоткрыл дверь своей комнаты:
- Подумаешь, у нее ботинки украли! Событие! У людей больше забрали.
- Молчи, зануда! - сказала Наташка, сохраняя невозмутимый вид жены консула, и захлопнула Гришкину дверь ударом ноги.
Через перегородку было слышно, как Гришка ругнулся.
- Слушай, а откуда мог взяться вор в нашем обществе? - спросила я, пораженная этой мыслью. - Ведь у нас обрублены все корни преступности…
- Родимое пятно, - отрезала Наташка и милостиво добавила: - Можешь носить мои деребяшки.
У Наташки были маленькие, не по росту, ноги. Деревяшки пришлись мне как раз. Я давно о них мечтала. Девчата с особым шиком постукивали ими по тротуару. Поэтому они назывались еще "лапцым-дрицым". Когда стояла жара, деревяшки не стучали, а оставляли на мягком асфальте вмятый след. Если ремешки, на которых держалась деревянная подошва, обрывались, то "лапцым-дрицым" складывались бутербродиком и засовывались в портфель, а их обладательницы продолжали путь босиком.
Мы все ходили с туго набитыми портфелями. В них носили пайки хлеба, протоколы собраний и стихи пролетарских поэтов, которых мы слушали на вечерах в Пролеткульте. Когда Панкрат Железный, тряхнув темным чубом, начинал читать своим могучим голосом про Революцию, про Войну, про Эпоху, честное слово, мы чувствовали себя Маратами и Сен-Жюстами… А что? Почему бы нет? Мы тоже делали революцию. При этом пролетарскую, а не буржуазную. И не на какой-то короткий срок, а навсегда!
Пока я прицепляла деревяшки, Наташка излагала свои соображения, она ведала в нашей коммуне низменными делами: насчет пропитания.
- Осталось: хлеба - полбуханки, пшена - с кило, подсолнечного масла - на донышке. Три воблы. И картошки <- семь штук.
- Можно нажарить картофельных оладьев, - легкомысленно предложила я, занятая деревяшками.
- На чем? На слюнях? - прищурилась Наташка.
Но я уже убегала.
- На "Везувий"? - осведомилась Наташа.
- На "Этну", - отозвалась я на бегу.
На окраине города, в улочках, носящих живописные названия: Зеленая, Вешняя, Смородинная, приютились маленькие фабричонки, громко именуемые: "Везувий", "Этна" и "Гекла". Они производили спички. "В порядке нэпа" их вернули старым владельцам. Я руководила кружками политграмоты на этих предприятиях.
На "Везувии" кружок посещала пожилая уборщица Сара. Она всегда задавала один вопрос: "А бог есть?"
И как я ни распиналась, видно было, что сомнения гложут Сару, и она опять кротко спрашивала ни к селу, ни к городу: "А бог есть?"
Вдруг она перестала приходить на кружок. Нам даже не хватало ее поникшей фигуры и вечного вопроса о боге. Потом выяснилось, что староста кружка Колька Гнездилов "частным образом" сообщил Саре, что бог есть, и она успокоилась. Поступок Гнездилова мы строго осудили. Вопрос стоял даже так, что следует навестить Сару и все-таки разубедить ее в существовании бога. Но никто не соглашался дезавуировать Кольку Гнездилова. В глубине души каждый был доволен, что мы избавились от Сары. Антирелигиозная пропаганда считалась "узким местом", как было принято говорить.
Я разъясняла рабочим, что они трудятся на капиталистов временно, что государство поддерживает все их классовые требования, а хозяев ждет неминуемый конец.
На "Этне" мои речи слушал ее владелец Абрам Шапшай. У него было жирное розовое лицо и большой живот, он выглядел как настоящий классический буржуй с плаката. Он слушал меня внимательно и, по-видимому, вовсе не боялся, что ему придет конец. Он не особенно переживал и то, что Семка, его сын, ушел из дому, отрастил длинные волосы, называл себя "пламенным чернознаменцем" и кричал на митингах: "Анархия - мать порядка!"
"Был бы порядок, а кто его мать, так мне уже все равно", - говорил Абрам Шапшай, поглаживая живот под полосатым фланелевым жилетом.
Я рассказывала о происхождении общества, щедро используя лекции Котьки Сухаревича об ужасной жизни первобытного человека.
Однажды, когда я рисовала картины будущего без капиталистов и эксплуататоров, Абрам Шапшай вдруг поднял руку, как это делали мои слушатели, и задал вопрос:
- А куда, например, денусь я лично? Спички Советская власть, допустим, будет резать сама. А куда же денут меня персонально?
Я хотела сказать, что ему придется заниматься каким-либо общественно полезным трудом, но никто из моих слушателей все равно не поверил бы, что Абрам Шапшай на это способен. И, разозлившись, я ответила:
- Это нас мало интересует. А пока что, господин Шапшай, вы бы лучше перестали переводить назад фабричные часы и таким образом заставлять рабочих работать на час дольше.
Возвращалась я вечером. Ужасно хотелось есть. Удивительно: целый день я вовсе не ощущала голода. Пока произносишь речи, есть не хочется. Но сейчас, когда все кончилось, я уже не пристукивала задорно деревяшками, а шаркала по асфальту, и видение картофельных оладьев прямо-таки терзало меня. Наташка отлично жарила эти оладьи.
Вообще она все умела. Несмотря на то, что выглядела женой дипломата. Воображаю: Наташка со своими золотыми косами вокруг головы и в шелковом платье, а вокруг вьются буржуазные послы и шепчутся: "Ах, ах, какая королева эта советская дипломатка! Не зря мы их признали!"
Я любила Наташку. Она была всего на два года старше меня, но как-то получилось, что она совсем взрослая, а я…. Может быть, это потому, что она хоть недолго, но уже побывала замужем, а у меня даже настоящего романа не было. У меня была несчастная любовь, но это в счет не шло.
Поток моих мыслей внезапно прервался: лопнул ремешок деревяшки. Прихрамывая, я свернула в бывший сквер. Бывший - потому что скамейки давно порубили на топливо, а траву вытоптали. Я села на песок и отвязала деревяшки.
Два молодых нэпмана в соломенных панамах и клетчатых брюках проходили мимо, оглядели меня, и один спросил ехидно:
- Без башмаков, леди?
Я помнила, что это из какой-то классики. Тем хуже! И я показала им язык.
Из котла с асфальтом выскочили два беспризорника, черные и патлатые, как черти, и с улюлюканьем погнались за нэпманами.
Тротуар уже охладился, идти босиком было приятно. Я взбежала по лестнице мимо замазанных белилами бывших зеркальных дверей бывшего парикмахерского салона "Эдем" и чуть не сбила с ног парня, стоявшего перед дверью в нашу квартиру и сосредоточенно что-то рассматривавшего.
Я вспомнила про украденные ботинки, но тут же мне стало неловко: передо мной стоял юноша пролетарского происхождения или скорее крестьянского - из бедняков, в полотняных брюках, ситцевой косоворотке и по
трепанных сапогах. Он был рыжий. Остальное я в спешке не рассмотрела.
? - Что ты тут делаешь - спросила я.
Юноша нисколько не растерялся, а вроде даже обрадовался:
- Та я вже другий раз прихожу. Не зрозумию, що це таке гланды…
- Гланды?
- Ось, - показал незнакомец, - и ще дали, бачишь? Ка-це-не-лен-бо-ген… А?
Да, на двери действительно торчали обломки белой эмалированной дощечки, и на них можно было прочесть слово "Каценеленбоген", почему-то теперь и мне показавшееся загадочным. Дальше было обломано, а внизу опять сохранился кусочек дощечки со словами: "Удаляются гланды".
Мы видели эту обломанную дощечку каждый день, но не придавали ей значения, которое, видимо, усмотрел в ней незнакомец.
Что такое гланды, я точно не знала, кажется, это была какая-то болезнь. Юноша отнесся к моему предположению с недоверием:
- Невже то якась хвороба? - Он был разочарован.
- А ты что думал?
- Я так располагал, что гланды - то якись буржуи чи мешочники… Вони удаляются геть з нашого общества.
- Нет, все проще, - сожалея, сказала я.
А ка-ценелен?
- Просто фамилия врача.
- Ни, цього не бувае, - решительно возразил парень, - тут щось друге.
Он вытащил из-за голенища потрепанную тетрадочку, согнутую пополам, как это делают для записи иностранных слов. Послюнив карандаш, он записал на чистой странице удивительно четким, красивым почерком: "Гланды", а на другой стороне - "Каценеленбоген". Мои объяснения он игнорировал, и я предложила ему:
- Пойдем со мной, там тебе все объяснят.
Я полагала, что Котька Сухаревич просветит любознательного незнакомца.
- Как тебя звать? - спросила я.
- Гнат Хвильовий.
Я толкнула незапертую дверь, и мы вошли.
В коридор доносились звуки рояля: Гришка-сахаринщик опять играл "Молитву девы". Услышав шаги, Гришка выскочил в коридор.
- Там сидит ваш дядя, - сообщил он мне и добавил злорадно: - Он, кажется, буржуй.
- Пошел ты к черту! - ответила я.
В коммуне был большой парад: зажгли даже бра, доставшиеся нам в наследство от бывших хозяев.
Мы, конечно, не знали, что это именно бра, и называли их простецки - фонарями, пока Гришка не сказал: "Серость вы! Фонари горят на улицах. В приличных городах, конечно, и не при Советской власти. А в гостиных - бра!.."
Только печка-"буржуйка" посреди комнаты придавала ей современный вид.
Дядя сидел на табурете, заложив ногу на ногу. Действительно, на нем были носки. Полосатые носки, как при царизме.
Дядя, в пенсне на длинном хрящеватом носу и в носках, сидел на табурете посреди комнаты, словно видение из другого мира, а вокруг на койках разместились наши коммунары, и все таращили на него глаза.
Я хотела назвать дядю по имени-отчеству - не могла же я самым мещанским образом выпалить: "Здрасьте, дядя!", но от волнения забыла дядино отчество и потому сказала:
- Здравствуйте, товарищ Лупанов.
Дядя удивился и ответил:
- Здравствуй, товарищ Лелька!
А Котька Сухаревич ни с того ни с сего захохотал.
Котька появился в коммуне недавно. Мы его вырвали из мелкобуржуазной стихии. Стихия была у него дома.
Дело в том, что Котькина мама шила корсеты нэп- манкам.
Корсеты были в наших глазах такой же неотъемлемой частью капитализма, как, скажем, прибавочная стоимость, а изготовление их, конечно, занятием позорным. И мы не могли мириться с тем, что наш товарищ Котька, лучший оратор школьной ячейки, будет вариться в буржуазном соку своей семьи.
Мы постановили: Котьке публично отречься от матери, которая делает предметы роскоши для толстых нэпманок, и от отца, который частным образом штампует крючки, кнопки и запчасти для этих корсетов.
Но Котька отказался. Не по каким-нибудь идейным причинам: "Я, - сказал он, - публично про корсеты говорить не буду. Это если бы у меня родители были попы, служители культа, тогда надо было бы публично отрекаться, чтобы использовать трибуну для антирелигиозной агитации. Корсеты не опиум, корсеты сами собой отомрут в процессе развития нашего общества".
- Мать тебе прислала гостинец. - Дядя показал на гладильную доску. На ней лежал узелок. Я узнала мамин клетчатый платок, завязанный уголками кверху.
- Чего еще? - грубо спросила я: недоставало, чтобы мать туда впихнула еще какие-нибудь бабские шмутки!
Пять пар голодных глаз уставились на меня. Что могло быть в этом узелке? Овсяные лепешки там могли быть, вот что! Я чувствовала просто-таки всей кожей, что коммунары тоже думали об этих лепешках: мне присылали их и раньше.
Я потянула уголок платка. Боже мой, там было сало! Шматок настоящего нашего украинского сала! И еще выглядывал хвостик домашней колбасы. Они там, в Лихове, закололи кабанчика - ясно! Ведь у нас все заводские имели свое хозяйство.
Я проглотила слюнки и опять завязала концы клетчатого платка.
- Иван Харитонович! - Я наконец сообразила, что дядино отчество то же, что и у мамы. - Мы не можем взять это… Я разошлась со своим отцом по идейным соображениям. И больше не вернусь в Лихово.
Я сказала это не очень уверенно, так как точно не знала, был ли разговор насчет порки "идейным расхождением".
Ребята замерли. Дядя некоторое время молчал.
Я мало его знала. Он появился у нас только после революции. Раньше он был в ссылке, в Сибири. А потом за границей. Он еще до революции был большевиком. Но с этим не вязались полосатые носки и дядины усы "в стрелку", по моде, "ушедшей на свалку истории", как у нас любили выражаться, вместе с частной собственностью на средства производства.
Когда дядя заговорил, его голос удивил всех: тихий, с интонациями раздумья, непохожий на энергичную и прямолинейную манеру, принятую у нас.
- Видишь ли, Лелька, твой отец не буржуа, - он сказал "буржуа", а не "буржуй", - он старый рабочий. И нечего от него отмахиваться.
- Он против того, что я в комсомоле! - выкрикнула я, чувствуя, что краснею до ушей.
Дядя помолчал, погладил усы и вдруг улыбнулся. Улыбка у него была как у моей мамы: вверху, между передними зубами обнаруживалась щелинка.
- Ну и не слушай его. А узелок все-таки разверни. Устроим пир! - сказал дядя.