Аукцион - Юлиан Семенов 8 стр.


Потом он поднялся к себе, принял ванну, как-никак за сутки намотал более тысячи километров, в з я л аспирин (странные здесь люди, подумал он, - "взял самолет", "взял метро", "взял аспирин". Все берут, берут, когда отдать успеют?!), закапал в глаза мультивитамины (все-таки ложь прекрасна; великолепно известно, что эти капли никакие не мультивитамины, а возбуждающее средство, форма наркотика, можно в з я т ь лишь по предписанию врача) и начал переодеваться к ужину...

- Ах, Женя, - пророкотал Федор Федорович, откинувшись спиною поближе к громадному камину, сложенному из серого гранита, - какое счастье быть беспамятным, не знать, сколько нам лет, не ведать, где наши родные. Если б помнить только радостное, если б забыть, где наши отцы ныне, друзья, подруги...

- У тебя какая пора самая счастливая?

- Детство, конечно же... Да ведь и у каждого так. Вспомни, как Лев Николаевич писал про волшебную зеленую палочку, про брата Николеньку, про доброго Карла Ивановича... "Гутен морген, Карл Иванович", - за одной фразой весь дух прошлого века встает, с его спокойствием, неспешностью, топлеными сливками, самоварами на уютных верандах под керосиновой лампой... Ты, кстати, знаешь, отчего соловьи всю ночь поют?

- Нет.

- О, это поразительно... Они, знаешь ли, оттого заливаются, что полны беспокойства, как бы самочка не уснула, развлекают ее, покудова она птенцов высиживает, а то ненароком выпадет, сонная, из гнезда, тогда конец, гибель рода, катастрофа, дизастер [катастрофа (англ.)]...

- Да что ты говоришь?!

- Представь себе, абсолютная правда. Мне один ботаник говорил в Риме, чем-то на Дон Кихота похож; все хорошие ботаники на него похожи, кстати. А у тебя какая пора самая счастливая?

- Старость. - Ростопчин вздохнул, но сразу же заставил себя улыбнуться; не терпел, когда его настроение передавалось другому, тем более Федор Федорович приехал без напоминания, так трогательно, все помнит, дружочек; из самых близких один он остался на всем белом свете: хозяин "Максима" преставился, на десятом, правда, десятке; Юсупова нет, лица Рахманинова и Бунина стал забывать, страшно...

- Ах, перестань, Евгений, полно, будет... Не верю... Детство у каждого - счастье...

- Федор, но ты же в детстве не голодал! А я стал сытно есть только годам к сорока пяти, когда раскрутил дело. Смешно: став богатым, я, естественно, взял себе личного врача, и первое, что тот сделал, - предписал мне жесточайшую диету: молоко, творожок, ломтик хлеба из отрубей и фрукты. А я-то в молодости мечтал о больших кусках шипучего мяса, об ухе, про которую мамочка рассказывала, когда сначала курицу варят, потом в этот бульон кладут ерша со щукою, а уж после, отцедив, з а л а ж и в а ю т стерлядь; царская уха; и обязательно пятьдесят грамм водки в нее, именно так варили на Волге...

- Что-то отец мне про такое обжорство не говорил, Женя... Хотя бурлак, может, не знал. Перхебс [возможно (англ.)]...

- Сначала-то бурлак, - улыбнулся Ростопчин, - а после - Шаляпин. Я хочу за его светлую память выпить, Федор.

Выпили; впрочем, говоря точнее, сделали по маленькому глотку из высоких, тяжелых хрустальных бокалов.

- А я, знаешь, как сейчас помню: отец мне с Борисом подарил ко дню рождения, вроде как у тебя сегодня, - усмехнулся Федор Федорович, - игрушечный театр... С этого и началось все. Я мальчонкой еще понял, что театр - это надежда, бегство от страха смерти. Да, да, именно так! Ведь актер проживает на сцене не одну жизнь, а десятки. Совершенно разных, неповторимых! К концу пути появляется усталость: "и это было под солнцем", все не так страшно умирать... Но это только Россия. У нас ведь отношение к театру религиозное. Мне Михаил Чехов рассказывал, что кондукторша в трамвае к нему обратилась: "Михаил Александрович, я вас в "Гамлете" четыре раза смотрела". Здесь-то все по-иному...

Шаляпин вздохнул; скептическая улыбка тронула его бескровные губы; закурив, тяжело затянулся:

- Я к тебе прямо со съемок, от Феллини. Знаешь, его дар абсолютно феноменален. Отсутствие театрального профессионализма ему заменяет невероятный, прямо-таки поразительный талант. Я в сложном положении: мы, русские артисты, превыше всего ценим профессионализм, это у нас в традиции, а он ни черта в этом не смыслит. Я у него как-то снялся, - почти без слов, - в роли актера Руиджери, забыл уж об этом, прожил деньги давным-давно, как вдруг он меня снова зовет: "Будешь играть Юлия Цезаря!" - "Помилуй, Феллини, но я ведь совершенно не похож на него! Вспомни портреты императора!" - "Ерунда! Я снял тебя в роли Руиджери, а тот играл Цезаря, получается гениальный монтаж, поверь, я чувствую ленту задолго до того, как она снята!" Я поверил. Вообще талантливому человеку нельзя не верить, ты замечал?

- Замечал, - согласился князь. - Очень верно ты это подметил.

- Вэлл... Пришел я в гримуборную, раздеваюсь, закусываю, - я никогда не ем после того, как положен грим, можно сломать рисунок, это невосполнимо, - и тут мне приносят парик Цезаря. Кудри, представь себе! Льняные кудри! Я человек сдержанный, но - не выдержал, швырнул парик на землю: "Да как же вам, итальянцам, не стыдно?! Неужели не знаете, что ваш император был лысый?!" Заставил себя постричь. Обкорнали. И все из-за него, из-за Феллини... Ладно... Приносят венок. Грубятина, сделано топорно, на голове не сидит, какая-то детская игрушка, отец такое выбрасывал в окно... Ему Головин не только рисовал костюм, он на примерке рядом с портным стоял, каждую складку проверял... Ну-с, кое-как я этот самый обруч переделал, а тут Феллини: "Как дела, Федор?" - "Да разве можно надевать такой невероятный венок?" - "Ах, черт с ним! Не трать попусту силы, он все равно свалится у тебя с головы во время убийства!" - "Нет, дорогой Феллини, я хочу, чтобы Цезарь умер, как и подобает императору... В тоге... С венком на голове... Хоть, впрочем, по римскому праву, он и не мог считаться настоящим императором, но я тем не менее полон к нему респекта". Ты думаешь, он стал со мной спорить? Доказывать что-то, как это принято в нашем театре? Да нет же! "Если тебе так хочется, умирай в короне!" И - все! Ну, хорошо, я собрался, вышел на съемочную площадку, сказал Феллини, что известную фразу "И ты, сын мой" произнесу по-гречески, ты ведь помнишь, что в Древнем Риме высшим шиком считалось говорить на языке поверженной Эллады...

- Да неужели?! - удивился Ростопчин. - Я не знал!

- Ты попросту забыл, Евгений, ты знал... Лишь император Клавдий официально запретил употреблять в Сенате греческий, потому что трепетно следил за тем, чтобы соблюдались римские традиции. Хотя и ему однажды пришлось извиниться перед собравшимися за то, что он сам был вынужден употребить греческое слово, поскольку его не было в языке римлян, а слово это выражало высший смысл политики - "монополия"... Словом, сидим, я жду команды режиссера, готовлюсь к работе, мизансцена разведена, а Брута все нет и нет... И вдруг приводят древнего старикашку! Представь себе мой ужас! Я говорю Феллини: "Но ведь Брут был незаконным сыном Цезаря! А этот - старше меня!" Возникла дикая, темная пауза, все замерло на съемочной площадке. А великий Феллини пожал плечами и спокойно заметил: "Но ведь это не доказано, это ж гипотеза". Говорит - а сам где-то далеко, его совершенно не интересует историческая правда, он п р о с м а т р и в а е т свою ленту... Мою греческую фразу, конечно же, при монтаже он выбросил, оставил всего два плана из тех десятков метров, что снимал, а фильм, повторяю, вышел гениальный... Я ж говорю, его невероятный талант выше профессии; в ы п л е с к и в а н и е дара - штука мистическая, Женя, непознанная.

- Как все это интересно, - тихо сказал Ростопчин. - Да и рассказываешь ты поразительно. Словно рисуешь. Я все вижу, право!

- Я - ничто в сравнении с Жоржем Сэндерсом. Послушал бы ты, как он держал зал, как он рассказывал со сцены!

- А я не знаю этого имени, Федор, не слыхал о нем...

- Неудивительно. Они ж беспамятны, в Штатах-то. Есть паблисити - помнят, нет - на свалку! Родись у них Шекспир, но не имей он хорошего банковского счета, его б и не заметил никто. А Сэндерс из Петербурга, нашу гимназию кончил, потом Америку потрясал, лучший драматический актер. Но все молодым себя считал... Шестьдесят пять уже, а он пьет, как сорокалетний. И девок меняет. Сколько я говорил с ним, как убеждал поберечь себя! Он обещал... О, как он клялся мне... Покончил с собою - и нет памяти. А Саша Гитри? Помнишь, сын великого Люсьена Гитри, который ушел из "Комеди Франсэз"?! Духа рутины не выдержал, им же режиссер давал в руки бумажные цветы, они на весь зал шуршали, поди играй в таком ужасе. К чему это я? - Федор Федорович нахмурился, рубленые морщины сделали его лицо похожим на маску.

- Ты заговорил о Гитри.

- Ах да, спасибо! Он ведь тоже родился у нас, в Петербурге. Его отец имел высший взлет, когда наш антрепренер Теляковский подписал с ним контракт на год работы в Михайловском театре... Был такой в северной столице, все спектакли давали на французском, одна аристократия собиралась... Так вот, Сашка с моим отцом сдружился, на все его репетиции ходил; забьется в угол зала и сидит... А он уже тогда комедии писал, его вся Франция ставила, любимец Парижа. Он - в одном углу, я - в другом. И заметил я любопытнейшую вещь: то он смотрел на отца с обожанием, а то вдруг лицо его замирало - в самых драматических местах... Видимо, ощущал, что в Федоре Ивановиче воплотилось то, чего он не достиг и никогда не достигает. Я думаю, что это его понимание своей - в сравнении с Шаляпиным - малости свидетельствовало об определенной ущербности духа. Вот и скатился к предательству Сашка Гитри... Стал с немцами в Париже коллаборировать! Его не судили после войны, французы простили его за легкость таланта, так он сам себя извел: без рекламы, статей о нем, без шума жизнь ему была не в жизнь. И умер от рака... В безвестности... Истинный-то художник разве на предательство способен? Только Сальери, только несостоявшиеся...

- Как тебе фазан, Федор?

- Этот фазан? Какая прелесть! Чудо! Просто чудо!

- Ты иногда - особенно если падает тень - делаешься похожим на отца.

- На отца никто не может быть похожим, Женя. Знаешь, кто написал его лучший портрет?

- Не знаю.

- Коровин. В жилете отец стоит. Я его в дар Родине отправил. Коровин этот портрет за двадцать минут сделал, он ведь стремительно писал... Знаешь, как это было? Отец торопился в Питер, у него было двадцать спектаклей в Большом, двадцать в Александринке, собирал чемодан, расхаживал по комнатам в жилетке, а Коровин: "Ну-ка постой, Федор, я сейчас, мигом!" И - закончил ведь! Мы потом отца на вокзал провожали, и шофер так лидировал мотор, что отец буркнул: "Господи, хоть бы разглядеть, обо что сейчас насмерть разобьемся". Как мог Коровин ухватить поразительное сходство без рисунка, кистью - до сих пор ума не приложу! Между прочим, я еще один портрет в Россию привез. Самый, пожалуй, забавный. Дело было так: начал - в очередной раз - Коровин писать отца, и все ему не нравится, все не так, считает, сходства нет. Решил замазать, а отец говорит: "Погоди, дай-ка мне кисточку", - он ведь сам рисовал прекрасно. Коровин отдал, но и у отца ничего не вышло. А тут пришел барон Клодт, попросил кисть, но и у него тоже ничего не получилось; Коровин начал нервничать, все, говорит, замажу; случайно заглянул Серов, молча взял кисть, сделал три мазка и сразу же поймал сходство. Коровин не хотел подписывать, говорил Серову, мол, это ты сделал, тогда Серов взял да и поставил две подписи: "Коровин и Серов". Этот портрет всегда был с отцом: сначала на Новинском, потом в его парижской квартире, потом у меня в Риме, а сейчас снова вернулся в Москву.

- Да неужели?! Какое чудо! Ты записываешь все эти истории, Федор?

- Собираюсь сделать книгу.

- Нельзя медлить, под богом ходим!

- Ты прав. Главное, есть ведь что писать. Помню, как директор театра Теляковский разрешил отцу поставить "Дона Карлоса". Такого не было ранее, чтоб певец делался постановщиком... Но Теляковский позволял отцу в опере все, как Петипа - в балете. И знаешь, отец так работал с певцами, что они поднялись до уровня настоящих драматических актеров. А это ведь почти совершенно невозможно. Тенор Лабинский, который до того и двигаться-то не мог толком по сиене, так з а и г р а л, что люди плакали в зале... Да... А после премьеры отец пригласил всех на Новинский, мамочка накрыла три огромных стола, народу набилось - тьма. Отец, помню, поднял первый бокал и, оглядев всех, сурово сказал: "Вы же всё можете! Абсолютно всё! Но вы - лентяи!"

Ростопчин вздохнул:

- Обломов в Цюрихе помер бы в одночасье.

Шаляпин кивнул:

- А как отец режиссировал в парижской Опере! Приведет с собою Коровина и Билибина, ругается так, что люстры трясутся: "Окно нарисовал - не там! Эта дверь будет неудобна певцу! Как в этой мизансцене со светом работать?!" Он был невероятно требователен к окружающим, Женя, потому что прежде всего был требователен к себе. Я тогда у него жил, в Париже, он на моих глазах лети образ Кончака, боже, как это было поразительно! Он ведь во всем методе Станиславского следовал, боготворил его, а тот учил: "Коли не знаешь, как играть роль, пойди к товарищу и пожалуйся... Начнется беседа, потом непременно случится спор, а в споре-то и родится истина". Вот отец и выбрал меня в качестве "товарища-спорщика". Начинали мы обычную нашу прогулку от Трокадеро, там поблизости была его квартира, спускались вниз, и как же он говорил, Женя, как он поразительно р и с о в а л словом! Он великолепно расчленял образ на три составные части: каким Кончак был на самом деле, каким он видится зрителям и каким его надобно сделать ему, Шаляпину. Знаешь, он грим Кончака положил в день спектакля, без репетиции! Это ж такой риск! Почему? А потому, что был убежден в своем герое, он видел его явственно... Сам себе брови подбрил, сам нашел узенькие татарские брючки и длинную серую рубашку, ничего показного, все и з н у т р и. Он и на сцене появился неожиданно, таким, словно вот-вот спрыгнул с седла, бросив поводья слугам, измаявшись после охоты... Прошел через всю сцену молча, а потом начал мыться, и делал это до того сладостно, фыркая, обливая себя водою, что все в зале ощущали синие, в высверках солнца, студеные брызги... И обратился-то он к Игорю не по-оперному, торжественно, а как драматический актер, продолжая умываться: "Ты что, князь, призадумался?" Ах, какой тогда был успех, Женя, какой успех... А я тем не менее рискнул сказать ему после премьеры: "С театральной точки зрения ты бедно одет". Отец не рассердился, промолчал, а потом купил на Всемирной выставке, в Советском павильоне, красивый бухарский халат. Его-то и надевал после умывания... Театр - это чудо, Женя... Надо, чтобы люди воочию видели, как Кончак из охотника превращается в вождя племени, могущественного хана... Он ни в библиотеках не просиживал, ни к ученым не ходил за консультациями, он мне тогда оставил завет - на всю жизнь: "Искусство - это воображение".

- Он тебя в собеседники избрал, оттого что ты был молодым голливудским актером?

- Да что ты?! Я был подставным лицом, неким Горацио! Просто русский, да еще интересуется историей, со мною можно было говорить как с самим собою... Да и вкусы одинаковы... Только раз я испытал некоторую дискомфортность, когда заметил папе, что цирк - развлечение не моего вкуса. Отец даже остановился от изумления... Долго молчал, а потом, грустно вздохнув, сказал: "В твоем возрасте я был потрясен цирком... Вот что значит воспитание". Отец рос в п о д д о н к а х общества, а я, благодаря его таланту, в цветнике. Впрочем, Дягилев меня как-то поправил: "Не в цветнике, а в самом утонченном розарии". Кстати, ты знаешь, что Серж Лифарь намерен пустить к продаже пушкинские письма из дягилевской коллекции?

- Да неужели?!

- Так говорят в Риме. Я не думаю, что он может пойти на это, но ты бы все ж таки проверил.

В дверь каминной осторожно постучали; Ростопчин недоуменно глянул на часы - полночь; странно, подумал он, я же позволил слуге спать, что могло случиться?

- Войдите, - сказал он и повторил громче (камин был огромный; бревна, охваченные пламенем, гулко трещали): - Пожалуйста!

Вошел дворецкий, неслышно приблизился к столу, склонился, будто сломленный, шепнул:

- Уже десять раз телефонировал господин Золле из Бремена. Умоляет соединить с вами: "Отчего князь скрывается от меня, неужели я в чем-то перед ним виноват?!" Я решил, что обязан доложить вам об этом.

Ростопчин извинился перед Федором Федоровичем, пошел в кабинет; телефона Золле не помнил, виделись всего два раза, познакомил их Степанов, беседы были чисто светскими; долго искан его визитную карточку, нашел, по счастью; набрал номер, услышал густой красивый голос историка; представился; сначала на другом конце провода, где-то на берегу Северного моря, за тысячу с лишним километров отсюда, молчали, а потом князь услышал тяжелое, больное дыхание.

- Что с вами, господин Золле? Это вы?

- Да. Я... Простите... Вы не могли бы прилететь ко мне?

- Это невозможно, господин Золле. У меня расписана наперед вся эта неделя... Приезжайте ко мне, милости прошу... Или в Лондон, восьмого...

Золле долго молчал, потом ответил еле слышно:

- Мне не на что...

- Я оплачу ваш билет. А что случилось, объясните толком?

Золле говорить не мог: плакал; лающе извинился и положил трубку.

5

Степанова разбудил Миша, которого друзья звали Пи Ар Ю Си, по английскому произношению первых букв его фамилии, то есть Прюс. Один из самых интересных переводчиков, журналист и медик, он, как всегда, был переполнен информацией (если же говорить о Мишиной основной профессии, то она довольно редкостная, и определить ее надо коротко: друг).

- Ты спишь? - требовательно спросил Миша. (Он обычно ставил вопросы, как напористый следователь прокуратуры; голос металлический, только смеется грустно.) - А напрасно! Вчера я брал интервью у одного американца, он торговец, в общем-то мелюзга, тянет миллионов на двадцать, так вот, он знает про твою книгу о нацистах, грабивших музеи Европы...

- Врет, - ответил Степанов, зевая...

- Сначала извинись, потом я продолжу...

- Врет, - повторил Степанов. - Это книга на английский не переведена.

- Я прошу тебя извиниться за то, что тягуче зеваешь, разговаривая со мною.

- Господи, Пи Ар Ю Си, ты что?!

- Ну, хорошо, ты же знаешь, я тебе всегда все прощаю! Так вот, американца зовут Иосиф Львович, он говорит по-русски, как мы с тобою, очень хочет повидаться.

Назад Дальше