Было это пять лет назад. Пять лет ушло у батюшки на то, чтобы привести доставшуюся ему руину в божеский вид, пять лет трудов и забот, для которых, по мнению отца Силантия, он был уже староват. Нужно было выскрести, отмыть и отчистить храм, восстановить купола, сменить всю без исключения столярку, короче говоря, произвести капитальный ремонт здания, ухитрившись при этом обойтись минимумом затрат. Начальство советовало собирать деньги среди прихожан. Впервые услышав этот совет, отец Силантий с трудом сдержал богохульные слова, готовые сорваться с языка, и смиренно заметил, что его прихожане в большинстве своем сами нуждаются в помощи.
Так или иначе, но храм со временем приобрел более или менее приличествующий подобному строению вид, перестав напоминать руины Брестской крепости. По крайней мере, здесь перестало вонять удобрениями и собачьим дерьмом, и отец Силантий, вздохнув с некоторым облегчениям, стал смиренно служить Господу на новом месте, в меру слабых сил своих наставляя прихожан на путь истинный. Прихожане, хоть и немногочисленные, относились к батюшке с должным почтением и даже, можно сказать, любовью. Он всегда умел подобрать нужные слова, чтобы утешить страждущих и скорбящих, а послушать его проповеди порой приезжали из самой Москвы. То обстоятельство, что наиболее блестящих своих успехов на ораторском поприще отец Силантий достигал именно в те не редкие моменты, когда бывал не вполне трезв, прихожан, казалось, нисколько не смущало. Напротив, это делало его как бы более понятным и доступным, почти что одним из них, и, возвращаясь со службы, он порой слышал, как жены пилили своих мужей: вот, говорили они, посмотри на батюшку, тоже ведь любит это дело, а какой души человек, как говорит – заслушаешься! А ты только и знаешь, что песни матерные орать, под забором лежа… Говорилось все это шепотом и на приличном расстоянии, но батюшка с малолетства обладал исключительным слухом, который с годами даже не думал слабеть, а, наоборот, казалось, даже немного улучшился.
Душа у отца Силантия и в самом деле была тонкая и чувствительная. Возможно, оттого он и пил горькую, не всегда умея соблюсти меру. Некогда он считал себя смиренным орудием в руках Господа – чем-то наподобие лопаты, мастерка или плуга, но с годами это ощущение прошло. В этом не было ничего удивительного: жизнь вокруг стремительно менялась, все более становясь похожей на Содом и Гоморру, сатана небрежно и не прилагая особенных усилий разрушал то, что Господь возводил веками. Строить стало бессмысленно, более того – невозможно, и отец Силантий постепенно начал воспринимать себя не иначе как солдатом Господней рати, рядовым меченосцем в редкой шеренге бойцов, противостоящих бешеному напору тьмы, до отказа набитой страшилищами. В этом было своеобразное горькое удовлетворение, и, наверное, это все-таки была гордыня, маленькая, стыдливая, но гордыня.
Как бы то ни было, храм стоял, и в нем возносились молитвы Господу, и люди приходили сюда, чтобы припасть к ногам Всевышнего, и уходили, став чище душой. Это был посев, и это была пуля в брюхо Сатане – каждая проповедь, каждое венчание, каждая служба.
Труды отца Силантия не остались незамеченными, и в один прекрасный день ему подкинули деньжат.
Он давно надоедал начальству просьбами, и наконец ему разрешили заняться поисками мастера, который мог бы заново расписать стены храма. Мастер нашелся сразу, и отец Силантий очень быстро понял, что с мастером ему повезло, особенно учитывая скромный размер полученной сверху дотации.
Художник был моложе отца Силантия лет на десять, то есть лет ему было где-то около сорока пяти – пятидесяти, и сроду не состоял ни в каких творческих союзах и вообще никогда не был допущен к яслям, в которые государство некогда щедрой рукой подсыпало отборный овес. Отец Силантий подозревал даже, что его иконописец не удосужился получить сколько-нибудь регулярное художественное образование, но представленные им эскизы батюшке понравились. Это был, несомненно, не Рафаэль, и кое-где у автора эскизов возникали заметные даже неискушенному взгляду сельского священника проблемы с пропорциями человеческих тел, но в эскизах было главное – душа, и отец Силантий на свой страх и риск заключил договор.
И не прогадал.
Теперь, когда половина работы уже была сделана, он видел это вполне отчетливо. Храм оживал на глазах, превращаясь в произведение искусства, которому, как считал отец Силантий, цены не будет уже лет через сто, а может быть, и раньше. Он даже начал опасаться, что храм у него отберут, а самого переведут куда-нибудь в другое место, поднимать новую руину и превращать ее в храм Господень, Возражать и тем паче бороться он не собирался – в конце концов, какая разница, где служить, лишь бы служба твоя была на пользу, но храма, поднятого из праха собственным рукам, было жаль. Тем более что храм нуждался в защите.
Под стены храма опять, как сотни лет назад, подступил враг и вел планомерную осаду, методично круша возведенные отцом Силантием укрепления и переманивая прихожан на свою сторону, завлекая их нечестивыми чудесами и навеки губя невинные души. Отец Силантий имел свое собственное мнение по поводу разномастных ответвлений протестантской церкви, всевозможных христианских сект и даже заклятых врагов православия католиков, во многом отличное от мнения официальной церкви, в чем неоднократно бывал уличен и укоряем строжайшим образом. Все эти неприятности он переносил с приличествующим священнику смирением, оставаясь, впрочем, при своем особом мнении, которое сам полагал вольнодумным и еретическим, но тем не менее единственно верным.
Отец Силантий подозревал, что причиной его назначения послужило то, что отец Силантий, по мнению некоторых лиц, чересчур ревностно хранил тайну исповеди. Со времени своего посвящения в сан он не менее пятидесяти раз выслушивал и в самых резких выражениях отклонял более или менее завуалированные предложения о сотрудничестве от представителей небезызвестной организации. Он на всю жизнь запомнил тот шок, который пережил, когда обнаружил, что некоторые из его коллег помимо сана имеют еще и воинское звание. Он едва не плюнул тогда и на сан, и на церковь, но вовремя осознал, что Бог и церковь – далеко не взаимозаменяющие понятия. С тех пор он перестал думать о карьере и начал понемногу заглядывать в бутылку, периодически находя на дне ее сверкающий бриллиант истины и каждый раз теряя его поутру.
Но теперь тайна исповеди лежала на его совести тяжким бременем, и отец Силантий никак не мог взять в толк, что ему с этим бременем делать. Похоже было на то, что наконец-то настали по-настоящему тяжелые времена, и священнику приходилось в срочном порядке пересматривать свои взгляды.
С обосновавшейся в Крапивино сектой он второй год подряд бился не на жизнь, а на смерть и без ложной скромности считал, что своими громоподобными проповедями спас много невинных душ от адского пламени, ожидавшего, без сомнения, и этого богомерзкого Волкова, и его приспешников. Добро бы это были какие-нибудь баптисты или пятидесятники!
Отец Силантий не возражал бы даже против мусульман, но это было просто черт знает что! Они не были сатанистами, но подошли настолько близко к этой черте, что отец Силантий не видел существенной разницы между теми и другими. Экстрасенсорика, гипноз – все это слова, а истина, по мнению отца Силантия, заключалась в том, что чудеса – профессия Господа Бога, а всяческая магия и иные страшненькие фокусы – дело рук его оппонента.
И вот теперь – тайна исповеди.
В минуты слабости отец Силантий проклинал тот день и час, когда примерная прихожанка, дама преклонных лет Мария Степановна Рукавишникова привела к нему своего сына, в котором отец Силантий без труда признал товарища по несчастью, правда, зашедшего по стезе греха гораздо дальше, чем даже мог помыслить батюшка. На испитом лице Василия Рукавишникова лежала печать какой-то неотвязной тяжкой думы, и отец Силантий, который был не только опытным проповедником, но и не менее опытным исповедником, мягко и умело подтолкнув больничного истопника в нужном направлении, узнал вещи, от которых остатки волос на его голове встали дыбом.
Называть себя церковью Вселенской Любви и проповедовать ненависть – это одно. Для того и существует православие, для того и живет на свете отец Силантий, чтобы словом и личным примером бороться с подобной богохульной мерзостью. Но вот оружие… Оружие и взрывчатка вне компетенции православной церкви, по крайней мере, в последнее время. Для этого существует другая, не менее могущественная, хотя и гораздо более молодая организация, от которой сам отец Силантий претерпел немало и с которой впредь не желал иметь ничего общего.
Дилемма выглядела неразрешимой: загубить свою душу, нарушив тайну исповеди и пойдя на сотрудничество с теми, кто не верил ни в Бога, ни в черта, или оставить все как есть и дождаться дня, когда оружие начнет стрелять, губя человеческие жизни?
И так и этак выпадало пекло, и проповеди отца Силантия приобрели несвойственный им ранее оттенок угрозы. Он был близок к тому, чтобы начать звать прихожан к огню и мечу, и удерживало его только то, что в церковь ходили преимущественно старушки, которым в тягость было донести до рта ложку манной каши, не то что нехристей воевать.
Когда Василий Рукавишников угорел в своей бане, муки отца Силантия усугубились, и он пил теперь почти беспробудно, но пьянел, как ни странно, очень редко и, как правило, ненадолго. Батюшка почти не сомневался в том, что угореть Василию помогли. Тот мог по пьяному делу проболтаться кому-нибудь о том, что видел, и ему скорее всего попросту заткнули рот. Статьи Андрея Шилова батюшка не читал и полагал себя единственным оставшимся в живых человеком, которому было известно о подпольном складе оружия, принадлежавшем Волкову. За свою жизнь он не боялся, гораздо больше его волновало то, что будет после смерти с его душой.
Промучившись так почти месяц, отец Силантий решил пойти на, компромисс.
Глава 5
Истопник Федор, некогда известный в очень узком кругу лиц под кличкой Слепой, откинулся на скрипнувшую спинку полумягкого стула с засаленным до черноты сиденьем и вытянул ноги так далеко, что они высунулись из-под стола с противоположной стороны. Он курил, между затяжками неторопливо прихлебывая из мятой алюминиевой кружки перестоявшийся, едва теплый, черный как деготь чай, отдававший березовым веником. Вкус у чая был отвратительный, и Слепой пил его через силу. Хотелось чего-то другого.., хотелось кофе, хорошего черного кофе, сваренного так, как это нравилось ему и как умел только он.
Вдруг оказалось, что он отлично помнит вкус кофе. Он словно наяву ощутил на языке его горьковатую бархатистость, увидел собственные руки, чистые, без этой вечной траурной каймы под обломанными ногтями, насыпающие распространяющий пьянящий аромат порошок из железной банки в медную джезву. Смердящая, как охваченные пожаром торфяники, трескучая, скверно набитая сигарета внезапно стала источать медвяный запах вирджинского табака… Да, кем бы он ни был в прошлой жизни, жил он явно неплохо, как минимум, лучше, чем сейчас.
Лучше ли?
Слепой переменил позу и с отвращением затушил окурок в консервной банке, заменявшей пепельницу. Часов у него не было, но солнце уже начало клониться к закату, да и внутреннее чувство времени настойчиво подсказывало, что его смена близится к концу. Скоро должен был появиться Аркадий… Собственно, по его расчетам, сменщик уже должен был быть на месте, но того, как видно, что-то задержало. Слепого это не беспокоило, все равно идти ему было некуда, разве что в свою каморку рядом с бельевой кладовкой, которую выделил ему главврач. В качестве альтернативы он мог предложить себе разве что бесцельную и смертельно скучную прогулку по поселку под любопытными взглядами прохожих, которые все до единого были в курсе его обстоятельств.
Он снова отхлебнул из кружки и поморщился.
Все-таки пойло было отвратительное. "Так лучше я жил раньше или, наоборот, хуже? – подумал он, снова пуская мысли бегать как белка в колесе по замкнутому кругу. – Это как посмотреть. Что такое хорошо и что такое плохо… Крошка сын к отцу пришел. Маяковский. Вот так. Маяковского мы помним, а себя не помним. Эх ты, Федя… Если судить по моей приверженности к хорошему кофе и чистым ногтям, то жил я, наверное, очень даже хорошо, кучеряво, как выражается Аркадий. Кому на Руси жить хорошо? Опять же, помню. Это Некрасов написал. Школьная программа. Так вот Некрасов считал, что жить на Руси хорошо, как правило, только нехорошим людям, и все то, что я слышал, видел и читал после того, как очнулся в этом поселке, свидетельствует о том, что поэт был прав, хотя ему самому, между прочим, тоже жилось по любым меркам неплохо. Так кем я был раньше – "плохим" или "хорошим"? Плохой, хороший, злой.., кино такое было, про ковбоев. Вестерн. И это я, оказывается, тоже помню. Стреляли они там много, прямо бандиты какие-то. Может быть, я бандит? Не поделил чего-нибудь с корешами, вот они меня и приложили… Очень может быть. Так или иначе, в Москву мне ехать рано. Без документов, без памяти… Сообразить ничего не успеешь, а над тобой уже два метра суглинка."
Мысль о поездке в Москву, хотя бы для того, чтобы развеяться, посещала его часто, но он не давал ей хода. В Москву он ехать не мог хотя бы потому, что не имел никакой одежды, кроме той, что была на нем в данный момент. Ему, в сущности, было наплевать, во что он одет, но остатки памяти подсказывали, что человек в грязной рабочей одежде, фланирующий по Арбату, привлечет к себе массу ненужного внимания.
К ненужному вниманию он готов не был, хотя порой его так и подмывало плюнуть на все, отправиться в Москву, учинить там что-нибудь дикое и посмотреть, что из этого получится. Возможно, хотя бы тогда найдется кто-нибудь, кто объяснит ему, кто он такой. Эта загадка совершенно измучила его.
Не бывает людей, которых не знает никто, разве что какие-нибудь вконец опустившиеся бомжи, но бомжем он точно не был. У нормального же человека, как правило, есть семья, родные, друзья, работа, наконец, – короче говоря, всегда есть кто-то, кто будет беспокоиться и искать, если ты вдруг бесследно исчезнешь. Хотя бы твой начальник.
Он через силу допил совсем остывший чай, просто потому, что лень было подняться и выплеснуть эту мерзость за дверь. Он вообще стал ленив в последнее время и постоянно норовил задремать где-нибудь на солнышке или в котельной, привалившись спиной к теплой стенке котла. Это напоминало ему то, как ведет себя покалеченное или оправляющееся после тяжелой болезни животное, и он не беспокоился, зная, что это пройдет. Ему даже казалось, что такое с ним уже бывало, и, возможно, не однажды, вот только он не мог вспомнить, когда и при каких обстоятельствах.
Слепой запустил пальцы в валявшуюся на столе мятую пачку "Памира" и, покопавшись, вытащил из нее кривоватую и отвратительную даже на вид сигарету. Сделанная черной краской надпись на ее боку была смазана, так что сигарета сильно напоминала корявый березовый ствол. Табак сыпался с обоих концов, и Слепой аккуратно закрутил бумагу с одной стороны жгутиком, а с другой оборвал и, утрамбовав оставшийся в сигарете табак головкой спички, осторожно вставил получившуюся странную конструкцию в губы. Спичечный коробок тоже был замасленным, черным, как и все здесь, и брать его в руки было неприятно.
"А не податься ли, в самом деле, в бомжи? – подумал Слепой, осторожно прикуривая и выпуская облако густого вонючего дыма. – Отращу себе бороду и пойду бродить по Руси… Заманчиво, черт возьми. Солнце, воздух и вода – наши лучшие друзья. Забавно, как много ненужного хлама застряло у меня в голове, в то время как самое важное потерялось. В психушку, что ли, сдаться?"
Ему вспомнился незнакомый парень в кожаной куртке, приходивший утром и искавший Рукавишникова. Странный парень, явно нездешний, и смотрел как-то не так. Похоже, чего-то боялся. И дурацкий, в общем-то, вопрос, не подозревает ли он нового истопника в убийстве своего знакомого, явно поверг его в кратковременное, но сильное замешательство. Похоже, что примерно так он и думал, или примерно так. И вообще, странный парень.
Точнее, странная парочка – этот интеллигентного вида москвич и истопник из деревенской больницы.
Что их связывало? Может быть, они были родственниками?
Да мне-то какое дело, сказал себе Слепой, снова меняя позу и кладя ногу на ногу. У меня своих забот полон рот.
Приоткрытая дверь скрипнула, открываясь во всю ширь, и в котельную вошел сменщик Слепого Аркадий. Сегодня в его фигуре было что-то странное, и, приглядевшись, Слепой понял, в чем дело: Аркадий передвигался как-то неестественно, слегка перекосившись на левый бок, а лицо его, точнее, та часть лица, что не скрывалась под разбойничьей бородой, было бледно какой-то ненормальной костяной бледностью и покрыто мелкими бисеринками пота.
– Извини, Федя, – сказал Аркадий, с видимым облегчением опускаясь на стул, – припоздал я сегодня.
– Пустое, – отмахнулся Слепой. – Что это с тобой? Живот болит?
– Ага, – с непонятной поспешностью подтвердил Аркадий. – Скрутило, понимаешь. Сам не пойму с чего. Неужели это тетка, макака старая, меня какой-нибудь тухлятиной накормила? То-то мне ее котлеты странными показались. Что, думаю, за дрянь?
С виду вроде бы котлеты, а на вкус – ну дерьмо и дерьмо, честное слово!
Он продолжал быстро и как-то чересчур взволнованно городить что-то про теткино угощение, про саму тетку и про ее запущенное хозяйство, но Слепой почти сразу перестал вслушиваться в смысл его слов, сосредоточившись на интонациях и прежде всего на выражении лица. Из всего этого со всей очевидностью явствовало, что Аркадий врал, причем врал неумело, уцепившись за бездумно брошенное сменщиком предположение и теперь громоздя одну на другую сочиняемые на ходу детали, чтобы его вранье выглядело более убедительным. Создавалось впечатление, что он с одинаковой радостью ухватился бы за любое другое предположение. Например, что его боднула корова. Тем более что, насколько понимал Слепой, болел у него левый бок, а если так, то Аркадий должен был обладать совершенно уникальным строением пищеварительного тракта.
Впрочем, на все эти подробности Слепому было в высшей степени наплевать. Непонятно было только, зачем Аркадий врет так беззастенчиво и неумело. Конечно, всему на свете можно найти объяснение. Боль в боку могла быть следствием неприятностей, говорить о которых не принято. Аркадий мог, например, нарваться на чьего-нибудь мужа или каким-то образом переусердствовать в своих ночных молениях… Да мало ли что могло произойти!
Некоторые стесняются вслух говорить о том, что у них грыжа. Ну и что, собственно? Вот только зачем же так волноваться?
– Слушай, Аркадий, – сказал Слепой, испытывая мучительную неловкость за завравшегося сменщика, – это все ладно, понятно это все"
Ты – вот что… Может, ты домой пойдешь, отлежишься? А я бы за тебя подежурил. А то мало ли как оно повернется…
– Да брось, Федя, – все с тем же неестественным оживлением сказал Аркадий. – Чего мне будет-то? Елы-палы, Федя, ты что, забыл? Здесь же кругом больница, чуть что – и "скорую" звать не надо! Десять шагов – и ты в приемном покое! Да и проходит уже. Я дома таблеток нажрался, так что все путем. Ты иди отдыхай. И так ты из-за меня засиделся. Агрегат-то в порядке?
– Куда он денется, – сказал Слепой, вставая и потягиваясь. – Скоро вообще заглушим.
– Да, – сказал Аркадий, – теперь уже совсем скоро. На улице благодать, лето скоро. Люблю лето.
– Угу, – согласился Слепой и покосился на Аркадия. Аркадий по-прежнему сидел на стуле, оглаживая бок.