Она повернулась. Благодарно поглядела на него. Улыбнулась ему. Его щеки вспыхнули от ее улыбки.
Ветер рвал полы одежд. Люди бежали. Кричали.
Машины подъезжали, сирены взвывали, гудели, огни метались в слепой ночи.
Он ни о чем, ни о чем так и не спросил ее.
А потом было триумфальное турне по Японии - такое же триумфальное, как всегда у них, в любой стране их ждал триумф, так всегда у них было. Они выступили в Осаке, показывали сначала "Корриду" - и пленили зрителей, потом шоу "Альборада" - и приворожили их, потом показали "Аутодафе" - и вконец потрясли публику. Знаменитый кукольный театр в Осаке специально для них, как бы в подарок им, бесплатно показал спектакль театра кабуки. В Нагасаки их привели на чайную церемонию к родне древней японской императорской семьи, на знаменитую тя-но-ю. Мария, поджав под себя ноги, сидела на красном мягком ковре, ей подносили чай в пиале, свежие ягоды в маленьком фарфоровом блюдце, и на, смеясь, пыталась благодарить по-японски, сложив руки лодочкой и прижимая их к груди. Когда они приехали в Иокогаму, перед Марией во всю ширь распахнулось море. Сейчас, осенью, оно было густо-синее, темно-изумрудно-бирюзовое, под легким бризом идущее мелкой, как чешуя, рябью; оно переваливалось, словно бы перекатывалось с боку на бок, повторяя выгибы и впадины земли, дышало и двигалось, как огромный чудовищный зверь, и Мария, присев на корточки перед водой, улыбнулась морю, как зверю, протянула руку и коснулась кончиками пальцев воды. "Еще теплая, Иван, дай я искупаюсь!" - упрашивающе сказала она, но он покачал головой, безмолвно говоря: еще чего, простудишься, закашляешь, отменятся концерты, что я буду делать, неустойку Родиону платить? В Иокогаме их принимали особенно восторженно. Цветы летели на сцену дождем. Газеты пестрели статьями о них. "Лучшая танцевальная пара мира" - так назвали их в глянцевом иокогамском VIP-журнале, поместив на обложке и на первой странице их фото - Мария обнимает за талию Ивана, Иван ослепительно улыбается, глядя вбок, в пространство. Почему не глядя на Марию? Потому что мужчина и должен глядеть вверх, вперед, в пространство, а не на свою женщину, ведь он же не юбочник, не маменькин сынок и не подкаблучник, он свободен и смел, он думает всегда широко, на много времени опережая нынешний день. После выступлений их просили подписывать журналы с их фотографиями, и у Марии онемела рука от раздачи автографов. Она трясла ею в воздухе, сгибала, разгибала, хохотала.
А вечером шла в иокогамский порт, бродила вдоль молов, пирсов и причалов, глядела на океанские лайнеры, горделивые, белые, ширококрылые, пристававшие и отчаливавшие, призывно гудящие, дымящие гигантскими трубами, и ее глаза неосознанно, напряженно искали в туманной сизой морской дымке яхту. Его яхту. Яхту камикадзе. Быть может, она еще стояла здесь, привязанная к причалу мощной цепью, ее еще не отвязали, не конфисковали, не передали безутешной родне. Если родня не знала, кто он такой - а скорей всего, не подозревала, - то семье сообщили просто: погиб в авиакатастрофе. Только и всего.
Густо-синяя вода накатывала на гранит парапетов, на уходящие вдаль, в ночную ультрамариновую тьму, причальные пирсы, торчащие, как белые пальцы. Мария ловила ноздрями соленый морской ветер. Над головой шумели реликтовые, длинноиглые иокогамские сосны. Здесь, в Иокогаме, на море, в думах о погибшем летчике, Мария поняла, какая серьезная игра - жизнь. Серьезная? Но всего лишь игра. И надо суметь виртуозно сыграть ее. Роскошно станцевать. И если она сможет артистично обмануть тех, кто купил ее, присвоил, и сумеет забеременеть и родит, играючи, и сумеет выиграть у тех, у кого не выигрывал никто и никогда, - значит, она не зря будет жить на свете.
От кого ты хочешь забеременеть, Мария? От Ивана? От Кима? От Кима? От Ивана?
Отец и сын. Сын и отец.
Лицо Кима всплывало перед нею из тьмы. Она вздрагивала. Море перекатывало перед ней свое могучее соленое тело, вздрагивало синей нервной шкурой. Ким взял ее не насильно. Он взял ее потому, что она сама этого пожелала. В них течет одна кровь, в Киме и в Иване. Они оба любят ее. А она? Кого любит она?
На миг в ней промелькнула синей молнией мысль: "Я вернусь в Москву и убью Беера". Беер не снабдил ее оружием. Боялся. Ее отлично научили стрелять там, в Школе. Старый генерал сам ставил ей руку. Глазомер у нее был хороший. На учебной стрельбе она отличалась, выбивала двадцать очков из двадцати. Она попросит пистолет у Кима и придет к Бееру. "Врешь сама себе, ты не сможешь убить его, ты его не убьешь, а просто попугаешь. Ну и что? Он прикажет своим охранникам, и те придавят тебя, пугальщицу, как козявку". Она знала об одном: долго она у Беера не выдержит. Она сама себя убьет. Здесь, в Японии, отлично владеют этим искусством. Она пока не сможет сделать себе ни харакири, ни сеппуку. Но если ее обучат - сможет.
К черту харакири. К черту сеппуку. Под пронизывающим морским ночным ветром она просовывала руку под плащ, клала себе на живот. Прислушивалась. Тебе все равно, от кого ты забеременеешь, бойкая пиренейская коза?!
Как жаль, что бабушка умерла. У нее в Москве никого из родни не осталось. А ее дед? Кто был ее дед? Что, если ей найти ее деда? Отец сказал - его отец, если верить рассказам его матери, был молоденьким парнишкой, охранником в лагере на Соловках, и он охранял барак, где отбывала срок Мария-Фелисита Виторес вместе с другими заключенными, русскими и эстонками, белорусками и казашками, кореянками и украинками; вот одна испанка в этот интернационал затесалась, и парнишка-вохровец на нее клюнул, не вынес такой знойной, необычной красоты. Были ли они влюблены? Был ли это роман? Или парень просто изнасиловал красивую чернокосую зэчку? Или - просто купил за кусок хлеба, за ржаной кирпич, заманил в лес, на гору Секирку, и там, за чахлыми северными елями, в кустах, в колючем подлеске… на отсырелой, жухлой прошлогодней траве, на белых, как кости, камнях, врезающихся в плечи, в лопатки, в нагой крестец… Альваро сказал ей: "Я не знал отца. У матери не осталось его фотографий. Какие фотографии в лагере, Мария? Моя мать лишь говорила: я Фелисита, я счастливая, мне выпадет счастье, и мой сын мне его принесет. А ты - мое счастье, Марита! Любое дитя - всегда счастье родителя!" А если дитя - несчастье, серьезно, наморщив лоб, спрашивала она отца, если только горе ребенок приносит, тогда как быть?
Решено. После Японии она поедет в Испанию. Станкевич что-то брехал про то, что их снова зовут, хоть с новыми, хоть со старыми программами, в Севилью, в Бильбао и в Мадрид. Если Иван не захочет ехать - она поедет одна. Поедет и будет танцевать одна, соло. Это будет ее личное фламенко. Танцевала же одна великая Анна Дамиани, портрет которой рисовал когда-то Диего Родригес да Сильва-и-Веласкес.
В Испанию. Она попросит жирного Родиона. Она предъявит права.
Права - на что? На свободу?
В этом мире никто не свободен ни от чего. Все связаны друг с другом жестокой порукой. Все завязаны в тугие узелки на одной суровой веревке. И каждый - узник другого. И каждый - пленник и заложник.
Она стояла, глядела на темное восточное море, и море, дыша тяжело, вздыхая прибоем, молча утешало ее медленной, тяжкой лаской волны.
ФЛАМЕНКО. ВЫХОД ЧЕТВЕРТЫЙ. ФАНДАНГО
КИМ
Я узнал, что она в Москве.
Я узнал об этом не от Ивана. От Беера.
Я позвонил Аркадию, и он, как бешеный, заорал в трубку: "Я заработал массу денег, ты, Метелица драный! Я заработал кучу денег! Все мои делишки обделаны как нельзя лучше! Я и не надеялся, откровенно говоря, что все так гладко проскользнет! Это блеск, старик, это просто блеск! Все получилось идеально!" Я не сразу понял, что речь идет о его японской операции. Чем он там занимался, хрен знает. Возможно, связался с мощной группой наркоторговцев; а может, подрядился кого-то убрать - и убрал, жаль, не моими руками; и там же, там же были мой Ванька и она, там, в Японии, и до меня не сразу дошло, что в трубку мне орет этот бесноватый: "…приехала! Как царица, как Катька Вторая, приехала! Не подступись к ней!" Кто как царица, глупо спросил я, а сердце у меня уже екнуло и застрочило между ребрами, как пулемет. "Пума испанская, краля, выпендрежница наша! Мария, блин, Виторес! Бойкая девчушка оказалась! Все сделала как надо!" - "Я так и знал, что она будет иметь бешеный успех", - холодно сказал я в трубку. Аркадий захохотал как безумный. Потом будто поперхнулся. Помолчал. "Да, она имела там бешеный успех. И цунами ее не смыла в море, представляешь?!" Она сама как цунами, подумал я. Как вихрь. Тайфун. Тайфу - "вихрь" по-японски. Гейш высшего класса называли в Японии "тайфу". Со сколькими мужиками спала тайфу Мария? Разве тебя это должно интересовать, киллер Метелица?!
Она приехала, она приехала, билось во мне маятником, бубном, она приехала, звенел внутри бесконечный колокол, и я могу завтра, нет, сегодня, нет, тут же увидеть ее. Я кинул в трубку Аркадию: "Задания какие будут?" - "Подзаработать хочешь? - усмехнулся Беер. Я воочию увидел его светлые, как два скола льда, жестокие глаза, сивую короткую стрижку, две борозды-морщины, прорезающие кожу лица возле губ. - Похвальное желание, господин Метелица. Нет, пока для вас работенки нет. Может быть, завтра-послезавтра появится. И зачем тебе так много денег, Метелица? Дом на Ривьере покупать собрался? Виллу в Монте-Карло?" Я рассмеялся в трубку. "Нет, детишек молочишком подкормить. И старшую - учиться отправить. Велика уже Федура-дура, в Гарвард учиться просится. Отказать, понимаешь, не могу. Они сейчас все так, молодняк, за бугром хотят образовываться, сам знаешь".
Сердце стучало как колокол. Я сунул телефон в карман. Она здесь! Скорее к ней!
Старый дурак, ты с ума спятил совсем. Если они только что прилетели, представь ее. Она спит. Приняла ванну и спит. Она отпахала двадцать концертов за десять дней и дрыхнет у себя дома без задних пяток. Она прилетела с другого конца планеты. Десять часов с Москвой разница, старый идиот! Ты дашь ей отдохнуть?! Ты… зачем ты собираешься к ней, старый осел, ведь там может быть… там может быть - твой сын!
Твой… сын…
Я бросил натягивать новые, вчера купленные у Версаче джинсы. Опомнился. Замер. Нет, все впустую! На меня опять накатило. Ее губы. Ее глаза, темные, сладкие, страшные. Ее груди. Ее горячая гибкая шея, так и ложащаяся под мои губы. Ее торчащие дыбом твердые, как гранитные, соски, напрягшиеся в смертельном, неистовом желании. Ее пылающий, гладкий, как перламутровая внутренность раковины, бархатистый живот, горячий, нежный, и моя рука скользит по нему, все ниже, ниже, и палец погружается во тьму и влажный огонь, будто в сердцевину раскрывающегося цветка. Я, в умалишении, застонал и положил себе руку на вставшую дыбом, упрямую, победно-жесткую природу. Уд и дух! Неужели вы - одно! К черту. Все к черту! Она. Только она!
Я, выругавшись, резко дернул "молнию" вверх, затянул на талии ремень - не вздохнуть. Я и так был всегда тощий, а тут похудел, страдая, еще больше. Моя белокурая женка подозрительно глядела на меня. Ахала: "Да ты не заболел ли, дорогой?.." Заболел! Да, я заболел. Я заболел ею. Я заболел опасно. Если так дальше пойдет - руки дрожать будут, я потеряю квалификацию, я потеряю кусок хлеба. Я разучусь стрелять. Деньги с собой? Вперед!
Машина завелась лишь с десятого раза. Я, сидя за рулем, уже беспощадно матерился. Улицы мелькали передо мной дикой каруселью. Бульвары, проспекты неслись, катились колесом. Я был белкой в колесе. Я спешил, ехал к моей любимой. К моей бессмертной возлюбленной. Что я, говорил я себе, я окончательно сбрендил, у меня же было столько баб, что никому и не снилось, еще когда я был известный спортсмен, вокруг меня всегда вились девки и бабы, как пчелы вокруг медового цветка, я был меткий стрелок, я прельщал их и выстрелами в яблочко, и самим собой, да, я всегда был самец что надо, неотразимый, и у меня всегда были бронированные яйца, - фу, как ты пошл, Метелица, что ты городишь, но ведь это правда, бабы липли ко мне, я считался у них шикарным мужиком, мужиком что надо, суперкласс, номер один, просто Шварценеггером каким-то, Сталлоне новым я у них считался, и это я выбирал всегда, а не меня выбирали, и я пытался быть возлюбленным, и был им с доброй сотней баб, и я пытался быть семьянином, и я был им, сначала с одной хорошей бабой, потом - с другой, и вот я, старый мерин, внезапно, встретив Марию, понял, что такое любовь. Что - такое - настоящая - любовь! Когда - не можешь - без - нее…
Я не мог без нее. Я уже не мог без нее. Это означало - я погиб?
Теперь я знал, что такое погибель. Что такое баба - погибель мужика.
Эта чернявая ушлая гадалка, Лола, эта знаменитость, баксы под свою толстую дынную грудь кучами гребущая, мне не все сказала. Что-то бестия утаила. А я знаю, что. Она утаила видение про смерть. Все хотят праздника, торта, вина, любви, золота и денег, и никто не хочет - про гибель. А она приходит в разгаре праздника. В разгаре буйного танца. И кто робкий, тот тушуется, сгибается перед ней в поклоне. А кто посмелее - приглашает ее на танец. "Сеньора смерть, мы просим вас за дверью подождать! Мне Анна будет петь сейчас и Мара - танцевать…" Мара, Мара. Мария. Погоди, я ведь уже еду к тебе. Еду уже.
Вертящееся колесо улиц. Жернова станций метро. Цветные конфетти бегущего, сыплющегося люда. Мария. Мария. Мария. Я слепой. Я веду машину плохо. Я рискую разбиться. Я еду к тебе.
Я взбежал по лестнице стремглав, как мальчишка. Когда я так бежал к женщине? Я не помнил. Никогда. В первый раз. Все должно когда-то быть впервые. Я не думал о том, у нее ли сейчас Иван, отдыхает ли она, хочет ли она меня сейчас видеть. Я чувствовал одно: если я сейчас же не увижу ее - я умру.
Я не звонил ей - я знал, что она дома. Я видел это сердцем.
И когда я позвонил к ней в дверь, в ее квартиру на Якиманке, и она открыла мне не вдруг, не сразу, а я еще слышал из-за двери ее медленные, ленивые шаги, - да, она отдыхала, нежилась в постели, да, я потревожил ее покой, ее dolce far niente, - я смог только протянуть руки навстречу ей. Протянуть руки - как протягивал бы всего себя.
- Dios, - сказала Мария по-испански, - Dios, Dios…
И она вошла в мои протянутые к ней руки, как вошла бы в раскрытые двери.
Расстояние. Его нет, когда двое становятся одним.
Это было страшно. Слишком страшно. Страшнее, чем взбираться по отвесной скале в горах - вверх, к вершине. Синие облака, разреженный воздух. Ты можешь умереть в любую минуту. Но тебя хранит Бог, разверзая перед тобой две пропасти - пропасть-бездну под тобой и пропасть-небо - над тобой.
А в середине - вы оба, преступные.
Что вы преступили? Все. Все, что можно.
А если бы она была моей дочкой? Да, она вполне могла быть твоей дочкой. Твоей испанской дочкой, Маритой, ласкушей, лиской, хохотушкой. Когда вы становитесь одним, трудно и бессмысленно задавать себе такие вопросы. Дочь, нежная кожа, кровь бежит в узких сиреневых жилках на висках, на тонких запястьях. Это почти инцест, ведь ты - женщина моего сына, и по годам ты мне дочь, я знаю, что я сумасшедший. В любви сумасшедшие все. Все. Без исключения.
Расскажи мне, что такое работать киллером. Что такое убийца. Они лежат сплетясь, плотно прижавшись друг к другу, без зазора, их горячие животы сплавлены, и ее нога, согнутая в колене, лежит на его ноге, и пальцы щекочут его кожу, и от этого еле слышного прикосновения он теряет голову.
Толкать, толкать себя, вперед, к ней, подавать себя, пронзая собой ее - насквозь. Ей это нравится. Она хочет этого. Она раскрыта перед тобой, как алая, душистая роза, и ее красота пьянит тебя, ты пьян. Ты пьян ею, и ты не вытрезвишься никогда. Уже никогда. Все. Ты погиб.
Разве погибнуть - это значит родиться вновь?
Да, выходит так. Ты умер - ты рожден. Киллер, любимая, это гадкая работа. Это не профессия, конечно, не думай обо мне плохо. Это работа. Это такая дикая, мерзкая работа, и я вынужден ее делать, чтобы… Чтобы - что? Договаривай! Чтобы твоя семья не умерла с голоду? Да, чтобы моя семья не умерла с голоду. Две семьи, точнее. Да хоть сто семей, ты не должен, не должен убивать людей, получая за это деньги! Почему ты так побледнела? Не надо. Не пугайся. Хочешь, я брошу свою работу ради тебя? Хочешь, я пойду по миру? С сумой, с котомой? Хочешь, пойдем по миру вместе, ты умеешь танцевать, я умею крутиться колесом на ковре, я ведь занимался спортом, кроме биатлона, я занимался когда-то борьбой и гимнастикой, я смогу делать тебе красивый фон, когда ты будешь плясать на улицах; все будут говорить: глядите, плясунья и гимнаст, дадим им денег, чтобы они могли прокормиться, выжить, они ведь такие красивые!.. Да, ты красивый. Да, у тебя повадки старого гимнаста. Скажи, ты хорошо стреляешь? Да? Да. Иначе я не был бы киллером. Ты сказала - "старый", ты что, считаешь меня стариком? Нет. Ты не старик. Ты моложе всех. Ты мой. Ты единственно мой.
Да. Я единственно твой.
А Иван? Иван - разве уже не мой? Разве ты… смог бы ты убить Ивана, если бы…
Зачем ты говоришь мне об этом. Зачем, Мария. Об этом нельзя говорить. Замолчи.
Он кладет пальцы ей на губы. Потом приближает рот к ее губам. И медленно, тихо, потом все сильнее, быстрее начинает раскачиваться, толкаясь, быком бодаясь, в нее, лишь в нее, туда, внутрь, глубже. "Dios, Dios", - снова шепчут ее губы. Он гладит ладонями ее гладкие груди, и она шепчет по-русски: какие у тебя шершавые руки. Корявые, смеется он. Слезы на его глазах. Ты плачешь?.. Я плачу от счастья. Я никогда не плакал от счастья. Он берет зубами сначала один ее сосок, потом другой, и она, закинув голову, танцуя, насаженная на его острие, тоже смеется от неиспытанной прежде радости. Мы соединены. Мы слеплены. Мы теперь - вдвоем. На всю… жизнь?..
Она меняется в лице. Белая простыня испуга накрывает ее лицо. Так накрывают певчую птицу тряпкой в клетке. Только не белой тряпкой, а черной.
Что такое вся жизнь, Ким? Что такое - жизнь?
Скажи… Он стонет. Он двигается в ней все сильнее, все страстнее, все упорнее, все крепче прижимает ее себе рукой. Она вжимается в него; она меньше его ростом, и она становится его частью, его птенцом, спрятавшимся под его распахнутыми крыльями. Ты слышишь, я весь в тебе? Слышу. Еще. Проникни глубже. Возьми меня совсем. Так, как меня не брал еще никто. Никогда.
Какое страшное слово - "никогда". Как оно темно. Темно и слепо. Не говори его никогда.
А ты уже сама только что сказала.
Тьма… Ты веришь, что там, когда мы умрем, - только тьма? Тьма и больше ничего?..
Нет. Там тьмы нет. Там есть ты, всегда ты, до могилы только ты - одна ты - и свет.