Темные ночи августа - Вячеслав Веселов 2 стр.


Лазарев чувствовал себя неловко и перед своим механиком, потому что не мог и не умел скрыть равнодушия к технике. А Трошин так преданно, так нежно любил машину, что летчику собственное отношение к ней казалось предательством. Вот Трошин встал перед самолетом, ласково кивнул: "Запускай, командир!" Голову опустил, левым ухом к мотору, мягко двинул рукой: "Прибавь газу. Еще, еще…" Рука полезла вверх, замерла, пошла вниз: "Подбери газ. Еще малость, так…" Руки крестом: "Стоп! Глуши мотор". Идет навстречу, улыбается: "Все ясно, командир. Четвертый цилиндр. Сейчас посмотрим".

Лазарев ушел в училище летчиков со второго курса педагогического института. Весной, в конце учебного года, их, немногих парней, собрали в тесной аудитории. Перед ними выступил майор с серым от усталости лицом и глубокими складками в углах рта. Ничего армейского в нем не было - одутловатое, нездорового цвета лицо, прокуренные усы. Говорил он тусклым невыразительным голосом, роняя слова "международное положение", "война", "авиация".

Без внутреннего сопротивления и колебаний Лазарев согласился подать заявление в училище, хотя, наверное, мог бы и отказаться. Он был молод, здоров, хорошо учился. Так много было всего в жизни и так много она обещала, что казалось, и авиации в ней место найдется. И пусть война. Закончит войну, вернется в институт, получит диплом, станет учителем. И потому без чувства потери писал он позднее в анкетах: "Образование - педагогическое, незаконченное высшее", а здесь, на Балтике, как бы успокаивая себя, иногда думал, что ведь и командир полка когда-то учился в педтехникуме.

И когда было окончательно решено, что Лазарев едет в училище, он пришел к той, которую любил и которая давно и преданно любила его и лишь недавно, краснея, призналась, что заметила его еще на первом курсе и с тех пор не переставала думать о нем. Она удивилась: "Ты никогда не говорил об училище". - "Да, я не говорил, не думал… Так надо". Она сказала: "Мне все равно". Потом сказала "да" и поцеловала его сухими горячими губами.

После обеда летчики из оперативной группы собрались в тени палаток. Лейтенант Навроцкий сидел в расстегнутом кителе, из-под которого выглядывала свежая рубашка, и что-то рассказывал с веселым воодушевлением. Слабый ветер шелестел в листве, с летного поля долетал звон работающих двигателей.

За спиной Навроцкого неподвижно стоял младший лейтенант Ивин. По его лицу бродила рассеянная улыбка, взгляд был отсутствующий. Лазарев, сидя поодаль на ящике с приборами, наблюдал за молодым летчиком. Он видел, что тот прислушивается не столько к веселой болтовне Навроцкого, сколько к чему-то в себе. Открытое и доверчивое выражение его лица иногда распускалось в болезненную гримасу, он кривил губы и делался нехорош.

Ивин был одним из троих младших лейтенантов, прибывших в полк накануне войны. Хорошо они смотрелись, стройные красавцы в поскрипывающих хромовых сапогах, в новенькой темно-синей парадной форме, и даже вишневые кубики на голубых петлицах у них сияли празднично. После коротких провозных новичков взяли в дело. Молодые летчики были оживлены, нетерпеливо поглядывали в сторону командного пункта, откуда должны были дать ракеты на взлет. Они не могли даже представить, что первый боевой вылет может оказаться последним, не умели они это на себя перенести, к себе примерить. Они ведь и страха-то еще пережить не успели.

В первом же вылете друзья Ивина погибли у него на глазах: один взорвался в воздухе, другого вогнали в землю истребители. Приковылявший на одном моторе Преснецов с нервной злостью спросил Ивина: "Что, бомбер, оскоромился? Понюхал пороху?" Ивин вздрогнул и ничего не ответил. Он подошел к Лазареву и заговорил бессвязно, волнуясь, стыдясь себя, не договаривая фраз: "Я только узнал его… Только начал узнавать, понимаете? Мы учились в разных отделениях. Поздно сошлись… Я еще не успел по-настоящему поговорить с Колей… И вот он умер…"

Ивин тихо отошел от летчиков и побрел вдоль палаток, постукивая прутиком по голенищам сапог и кусая губы. Лазарев окликнул его. Ивин резко оглянулся: чистое юношеское лицо, глаза широко открыты и ничего не видят. Он смотрел на Лазарева с изумлением, точно перед ним был совсем не тот, кого он ожидал увидеть.

- Ну как, Юра? Нашли тебе штурмана?

- Нет. - Ивин вздохнул и вдруг покраснел. - Пока нет… Командир сказал, что штурман приедет сегодня вечером. Кто-то из штабных…

Ивин отбросил прутик и присел рядом с Лазаревым.

- Как вы думаете, Сергей Николаевич, куда нас пошлют? Я слушал сводки: немец идет на Таллинн. Может, туда?

- Едва ли. Что-нибудь почище придумали. Работа по дальним тылам противника… Что-нибудь такое. Иначе к чему все это? - Лазарев показал на ящики с новыми приборами. - К чему эти хлопоты, особая группа, секретность…

РАССКАЗЫВАЕТ СТОГОВ

Сергея Лазарева я знал мало, он служил в третьей эскадрилье. Встречались мы только на полковых построениях да изредка в нарядах. Но, конечно, его трудно было не заметить: какой-то весь он был не военный, какой-то штатский. С начальством и своими мотористами он разговаривал длинными, закругленными, не уставными фразами. Симпатичный, всегда приветливый парень. А тут встретил и не узнал его, он даже с лица спал. Ну, думал я, переживает - нас хорошо поколотили. Да ведь кто тогда не переживал! Только уж после понял я что к чему. Лазарев ничего не знал о родных, оставшихся в Смоленске. Сидим как-то, слушаем сводку: "В минувшие сутки упорные бои на Полоцко-Невельском, Смоленском и Новоград-Волынском направлении…" Да и в газетах было: "Кровопролитные бои за Смоленск". Кто-то из летчиков сказал: "Ключ к Москве". А Лазарев: "Ключ-город". "Ну да, - говорю, - до столицы-то рукой подать". "Нет, его так всегда называли - Ключ-город. Помните из истории?" Я из истории мало что знал. Помню только картинку в учебнике: "Наполеон с холма смотрит на большой город - белые стены, башни, церкви, солнце на куполах. А Лазарев мне: "Еще раньше поляки стояли у стен". И начал рассказывать про Днепр, про холмы ("южная часть города холмистая"), про сады ("люблю наши яблоки!"), про своего замечательного деда, который жил в северной, заднепровской части города. Вдруг наклонился ко мне и тихо говорит: "Наполеон вошел в Смоленск шестого августа…"

4

- Капитан Дробот вернулся! - крикнул на ходу Ивин. Он остановился, как бы приглашая Лазарева за собой. - Идете, Сергей Николаевич?

Лазарев молча кивнул.

Семена Дробота трудно было узнать: щеки ввалились, в кожу въелись грязь и копоть, смоляные кудри слиплись от старого пота. Летчик сидел на патронном ящике, смущенно улыбаясь и потирая черную с проседью щетину.

Ему протягивали открытые коробки "Казбека".

- Нет, - сказал он, - дайте махорки.

Летчик ловко свернул цигарку и с наслаждением затянулся.

…Когда Дробот снова крикнул: "Прыгайте!", машину развернуло в сторону горящего мотора, и он увидел под крылом два белых купола. Третьего парашюта не было. Должно быть, стрелок выпрыгнул раньше. Но радиста и штурмана Дробот видел хорошо: их косо несло к опушке леса.

Дробот не помнит, как выбросился, как дернул вытяжное кольцо. Очнулся, когда его ударило стропами по лицу: навстречу летела темная зелень. Он быстро поднялся на ноги. Ныла рука и острой болью отдавала правая ключица. Летчик с трудом освободился от парашюта и заковылял к леску, где его должны были ждать штурман с радистом. Но когда Дробот пришел туда, то своих не нашел. Он стоял на опушке, прислушиваясь к отдаленному бою. На востоке, кого-то высматривая, кружил двухкилевой Ю-88. Надо было выходить на дорогу.

Дробот пристал к группе бойцов, выбиравшихся из окружения. Напуганные рассказами о диверсантах и шпионах, они недоверчиво приглядывались друг к другу. Однажды их нагнало звено "мессершмиттов". Ведущий перевернулся через крыло, за ним стали пикировать другие. Краем глаза, уже лежа в канаве, Дробот увидел, как от самолетов отделились черные капли. Вокруг висел грохот, все звенело, стонало… Это же звено (Дробот запомнил номера самолетов), возвращаясь с востока, снова напало на них. Боезапас у немцев кончился и теперь они просто резвились, с воем носясь над дорогой, словно старались вдавить людей в грязь.

- Сволочи! - сказал майор-интендант. - Прямо по головам ходят.

В полдень они увидели группу "юнкерсов". Интендант бросился в канаву, но Дробот его удержал:

- Эти нас не тронут.

Ю-88 шли на большой высоте, ровным строем, как на параде, и даже гул их двигателей казался мирным.

Через час низко над дорогой пронесся бронированный "хеншель-129", поливая из пулеметов и разбрасывая бомбы. Он шел с востока, но у него почему-то остался боезапас: видать, не выполнил задание.

В небе были только немцы. Дробот лишь однажды видел наш самолет. Заметив его, беженцы на шоссе бросились врассыпную: за последние дни они не видели других самолетов, кроме немецких.

Они шли дорогами отступления: обугленные остовы машин, исковерканная пушчонка в кювете, на боку лежала разбитая штабная "эмка", рядом с ней - повозка с домашним скарбом. Следы копыт, коровьи "блины", лошадь на спине с раздувшимся животом. Эту, похоже, хватило осколком дней пять назад.

И трупы, трупы… Такие одинокие, такие безнадежные. Как-то в сумерках Дробот увидел мальчонку, прикорнувшего на обочине. Летчик прошел мимо, потом в неожиданной тоске оглянулся, вернулся к пареньку и тронул его за плечо. Тот был мертв.

Сушь, пекло, едкая пыль, гарь пожарищ. Дробот летал над этими дорогами, знал деревни, такие уютные сверху: домишки в садах, купы деревьев вокруг озерка… Теперь он увидел все это вблизи: пыльные исковерканные дороги, сгоревшие поля, пустые деревни, пепелища.

Их безнаказанно колотили пикировщики, и майор-интендант все спрашивал летчика:

- А где же наши? Где твои соколы, капитан?

Однажды вечером их настигла группа мотоциклистов. Немцы спешились, застучали автоматы. Люди рассыпались. Впереди Дробота, хрипя и отплевываясь, бежал интендант. Было какое-то чернолесье, ветки, бьющие по лицу, бочаги, болотная вонь.

Дробот услышал голоса и затаился. Это были немцы. Один сидел спиной к нему и чистил автомат, двое разговаривали в сенях избы, еще один умывался у колодца, фыркая от наслаждения и часто приглаживая светлые волосы. Автомат лежал на срубе колодца. "Шарахнуть!" - подумал Дробот и тут увидел, как рябой ефрейтор с голубым подойником выходит из-за угла избы. Немцы принялись пить молоко. Жажда раздирала летчику горло. Не отрываясь, он смотрел, как веснушчатый ефрейтор наливает себе вторую кружку. Пахло едой, тянуло едким дымком немецкой сигареты, смазанный автомат лежал на срубе колодца. "Добежать… всего три шага… автомат… шарахнуть…" Дробот продолжал думать об этом автомате, а сам торопливо уходил лесом на восток.

На десятый день Дробот добрался до своих и скоро оказался на полевом аэродроме, где встретил знакомого летчика.

- Вот и вся история, - сказал он. - Угостите табачком.

И летчики, еще недавно шутившие и хлопавшие капитана по плечу, теперь стояли с плотно сжатыми ртами, молчаливые и строгие.

5

Лазарев почувствовал, как его лицо стягивает мучительная гримаса, и быстро отошел от летчиков. Он вдруг понял, почему Дробот так долго разглядывал немцев, почему так всматривался в их лица. В самом деле, спрашивал он себя, что мы знали? Какую-то темную, обезличенную силу: танковые и моторизованные колонны на пыльных дорогах, небо в разрывах, чужие самолеты… И ни одного лица. А Дробот увидел врага: веселые парни пили парное молоко. Мы знали лишь слова сводок, думал Лазарев, безликий язык войны - точность, ясность… Ясность? Утренние сводки говорили о переходе в наступление, рождали надежду, а вечером следующего дня они узнавали, что после тяжелых оборонительных боев наши части оставили город. Мелькали знакомые названия: Полоцк, Невель, Орша, Ельня, Кричев, а после них - слова, которые диктор произносил глухо, почти растерянно, словно не верил им: "оставлен", "пал", "взят", "захвачен"… Когда Лазарев слышал по радио "гражданское население", "женщины и дети", ему требовалось усилие, чтобы понять, что речь идет о его жене и дочери. Он допускал, что жена и дочь могли затеряться среди беженцев, но они не могли пропасть, исчезнуть, погибнуть. Он не мог представить их мертвыми.

- Что с вами, Сергей Николаевич? - спросил Ивин.

Лазарев отошел, пряча лицо. Тревога за жену и дочь, не покидавшая его и уже ставшая привычной, как старая, тихо ноющая рана, эта старательно загоняемая внутрь тревога вдруг вырвалась и залила его жаркой волной. В ушах летчика продолжал звучать ровный голос Дробота: "мальчонка на обочине… прикорнул… колотили…"

Лазарев вспомнил слабую улыбку жены, мягкие, неторопливые ее движения. Потом увидел дочь, румянец на свежих щеках.

Однажды на семинаре по западной литературе преподаватель рассказывал им о последней ночи героя в темнице и его переживаниях перед казнью. Неожиданно поднялся Тимофей Егорычев, старше других студентов лет на пять, трудно учившийся и обремененный семьей.

"Что вы хотите сказать?" - спросил преподаватель.

Егорычев долго молчал - тяжелый, мрачный тугодум.

"Я хочу сказать, - начал он медленно, - хочу сказать, что понимаю автора: герой страдает за идею… Писатель хороший… А вот пусть он опишет мне страдания отца, его страх за своего ребенка. И не потому, скажем, что ребенок болен и должен умереть от простуды или чего другого. А пусть он так напишет: ребенок играет, отец смотрит на него и думает, что его сын когда-то умрет. Просто так умрет, в свой черед. Вот в чем штука!"

Лазарев увидел глаза дочери и его снова прошиб знакомый леденящий страх. Теперь он понимал Егорычева. Летчик вспомнил недолгое свое студенчество, однокурсников, их разговоры о жизни и смерти, отвлеченные, по-детски наивные, путаные. Они тогда впервые, наверное, задумались над "проклятыми вопросами". Но, может, именно тогда, в восемнадцать-двадцать лет, когда все так молодо, ярко, свежо, может, тогда-то и стоило рассуждать о жизни и смерти.

А вот летчики не говорили про смерть и, кажется, не думали о ней. Или как-то обидно мало думали. Просто бросали готовые фразы, вроде "смерть не обманешь", "от судьбы не уйдешь". Да и когда им было размышлять? Смерть выскакивала из-за облаков в виде желто-зеленых "мессершмиттов" с черными могильными крестами на коротких плоскостях с обрубленными консолями. Они видели смерть - быструю, мгновенную, будничную, безликую. То есть погибал, конечно, совершенно определенный человек, но смерть была без лица: взрыв, огонь в небе. Они только и успевали подумать: горючее и боезапас. Какая-то случайная, невзрачная, безобразная смерть. Это была война.

Потери, поражения… Лазарев подумал о них как об испытании. Нет, это не поражение, сказал он себе, это беда, боль. В поражении - тоска, глухая тоска и злоба, отчаяние и безнадежность. А здесь боль. В этой боли есть правда. Правды не было ни в победах, ни в силе противника, ни в новых машинах, ни в опыте летчиков, которые вели их. Нам трудно, думал он, нам горько, но правда у нас. Где-нибудь на институтском семинаре он, наверное, не смог бы этого объяснить. А теперь не умом даже, а всем существом своим он понимал, что все это - боль и горечь потерь - не может пропасть, исчезнуть, забыться. Это должно прорасти, дать всходы…

Он воевал. Он был спокоен. Почти спокоен, потому что оставалась все та же неутихающая боль от бессилия и невозможности помочь своим.

РАССКАЗЫВАЕТ СТОГОВ

Днем нам объявили, что на утро назначается боевая готовность. Было приказано опробовать двигатели и находиться возле самолетов.

После ужина все долго не расходились, покуривали, перебрасывались шуточками. Но разговор не клеился. Мне показалось, что летчики нервничают.

Со стороны складов шли затянутые брезентом машины. Помню, как тяжело выруливала из ворот полуторка. Ее кузов почти лежал на колесах: нагрузили под самую завязку! Грехов увидел в кабине знакомого техника, сорвался с места, подбежал, поставил ногу на крыло, что-то говорил торопливо… Слов я не разобрал, видел только, как скалился этот техник и мотал головой.

"Ну что? - спросил я, когда Грехов вернулся. - Куда они?"

"Молчат", - Грехов отвернулся и засопел.

Мимо нас быстрым шагом прошли Ивин и его новый штурман, капитан Голубев из штаба второй эскадрильи. Такой, значит, получался у них расклад: командир экипажа - младший лейтенант, штурман - капитан. А может, так и надо. Начальству видней. Голубев при мне уговаривал флагштурмана замолвить словечко перед командиром полка, просил зачислить его в оперативную группу хотя бы штурманом экипажа. Видать, добился своего. Да только куда он рвался? Мы и сами не знали задание. Флагштурман уходил от разговора или твердил одно: ночные полеты, будем работать по дальним тылам противника… Я вспомнил, как Голубев прощался с женой и дочками-двойняшками. Он гладил девчонок по волосам, смеялся. Жена штурмана - рослая белокурая красавица в цветастом платье - стояла рядом и тоже смеялась. Славная, веселая такая семейка!

Проводив жену и детей, Голубев коротко поговорил с Ивиным, потрепал его по плечу и быстро исчез.

Ивин подошел к нам.

"Как твой новый штурман, Юра?" - спросил Навроцкий.

"Он божился, что не подведет меня, - Ивин улыбнулся. - Он обещал".

Сумерки сгустились. С летного поля рвало теплым ветром, в темноте вспыхивали огоньки папирос.

Из-за спины Навроцкого вынырнул Ваня Шинкаренко, наш стрелок. Оглядевшись, он тихо сказал Грехову, что знает, куда нас пошлют.

Грехов ухмыльнулся:

"Интересно послушать".

"Будем бомбить немецкий линкор!"

"Вот как!"

"Точно. Мы ведь морская авиация".

Грехов вяло махнул рукой:

"Ладно, Ваня. Иди-ка ты спать, парень".

РАССКАЗЫВАЕТ СТОГОВ

Значит, так: было приказано опробовать двигатели и находиться возле самолетов.

Около девяти показалась машина. Из нее вышли командир полка и флагштурман. Мы двинули им навстречу и, не доходя до начальства, заговорили все разом: куда летим? когда?

Командир полка остановил нас движением руки.

"По самолетам! Вылет через двадцать минут. За мной взлетают Преснецов, Рытов, Лазарев, Навроцкий, Грехов… - Он быстро перечислил фамилии летчиков. - В воздухе строй "клина". Посадка там, где сажусь я".

Взлетели. Справа остался купол Исаакия. Машина набирала высоту, моторы гудели ровно, на одной ноте. Скоро растаял в дымке Кронштадт. Я взглянул на высотомер: три тысячи метров. Мы шли над Финским заливом. Я не нашел под крылом ни одного корабля. Мать честная, сколько мин мы сюда нашвыряли! Остряки называли Финский залив "супом с клецками".

После Готланда мы повернули к Моонзундскому архипелагу. Пошли острова с кудрявыми, похожими на каракуль, темными зарослями можжевельника. Чайки косо скользили по ветру на неподвижных крыльях. Под нами было серое море с белыми гребнями волн. Это было то же море, над которым мы летали, только здесь оно казалось еще более холодным, еще более неприветливым.

Внизу проплыл небольшой узкий мысок, песчаная коса, низкий берег, маленькая пристань на сваях… И тут я увидел, как флагманская машина заходит на посадку.

Назад Дальше