При выходе к морю в районе Кольберга они снова попали под зенитный обстрел. Резким разворотом с крутым снижением Преснецов вырвался из кипящего котла, и тут левый мотор начал стрелять и давать перебои. Видимо, осколки повредили несколько цилиндров. Преснецов мгновенно убрал мощность левого двигателя.
Он заковылял на полутора моторах. Машину потряхивало, но идти было можно. Однако Преснецов скоро выключил недужный двигатель: он боялся потерять эти полмотора.
Тогда стал нагреваться правый двигатель. Летчик снова запустил покалеченный мотор. Пока он занимался этими переключениями, выхлопные огни, до того маячившие впереди и чуть правее их, исчезли. Кажется, это была машина Лазарева.
Они медленно теряли высоту, но все-таки шли.
Самолет таскало из стороны в сторону. Когда летчик запускал левый мотор, машину начинало трясти. Преснецов перекрыл подачу топлива.
Правый двигатель перегревался все быстрее. Да и сколько он мог тянуть!
- Штурман, далеко до дома?
- Около часу хода… Если и дальше так будем идти.
Преснецов остервенело ворочал штурвалом, штурман помогал ему держать машину на курсе.
- Что внизу?
- Вода.
Преснецов старался не думать о холодном ночном море, которое лежало под ним. Самолет все сильнее тянуло влево, и летчику изо всех сил приходилось отжимать правую педаль.
Их опять несколько раз рвануло и левый мотор заклинило. Винт черным крестом застыл на фоне сереющего неба. Ах, движок! Железная твоя душа. Что же ты?!
- Командир, левый сдох!
- Да, - сказал Преснецов равнодушно. - Сейчас и правый вырубит.
Он так устал, что его теперь ничего не трогало.
Машина оседала все заметнее, ее все больше разворачивало в сторону неработающего двигателя.
- Нас мористее тащит! - крикнул штурман. - Забирай к берегу, если можешь.
- Я могу. Но высота…
Преснецов прогнал в уме последовательность операций при посадке на воду: закрылки - выпустить, двигатель - выключить, винты - зафлюгировать… Но тут же понял, что на этом приплясывающем самолете на воду ему не сесть.
Он нажал кнопку переговорного устройства.
- Экипаж, внимание! Приготовиться к прыжку. Мы рядом с домом. Здесь есть наши катера, нас подберут. Прыгать только по моей команде.
Летчик из последних сил шуровал педалями и штурвалом, стараясь удержать самолет в горизонтальном полете, но скорости уже не было. Машина начала заваливаться и в любое мгновение могла сорваться в штопор.
- Покинуть самолет!
Машина накренилась, и Преснецов увидел под крылом три белых купола. Он привстал на сиденье и протянул руку к фонарю. Самолет мгновенно задрал нос, угрожая свалиться. Преснецов налег на штурвал, самолет со стоном перевалился с крыла на крыло и наконец выровнялся по горизонту.
Летчик бросил взгляд на прибор: он опять потерял несколько метров высоты.
Преснецов отбросил фонарь и отстегнул привязные ремни, держась за штурвал, стараясь не отпускать управление до последней секунды. До тех нескольких секунд, которые понадобятся ему, чтобы выбраться из кабины.
Но едва он выпустил штурвал из рук, машина перевернулась и врезалась в воду.
20
Лазарев опустился на стул, чувствуя, как гудит налитое усталостью тело. Та же столовая, те же люди, запахи кухни… Время, когда они ужинали здесь перед вылетом, показалось ему неправдоподобно далеким. Он медленно приходил в себя, согревался. Вместе с теплотой его заливала полузабытая детская жалость к себе. Как одиноко, как холодно было им одним в ночном небе, над морем…
Летчики заходили и рассаживались, вяло перебрасываясь короткими репликами.
- A-а, здесь! Ну, слава Богу!
- Да, добрались…
- Мы наблюдали вас, но потеряли при выходе к берегу.
- Движок забарахлил. Тянули на одном.
Грехов потер щетину на подбородке:
- Черт! Я же перед вылетом брился!
Летчики заняли места и сразу стали заметны два пустых столика. Они бросались в глаза, эти столы с приборами на четверых. Так, вернувшись, они узнавали о потерях: незанятые столы, сиротливые стоянки с темными пятнами масла от самолетов, а опустевшие классные комнаты были как гнезда, из которых птицы улетели…
Потирая набрякшие веки, Лазарев следил за Эллой. Когда она видела накрытые столы, за которые никто не садился, ее детское лицо темнело. Она так открыто все переживала! Ничего не говорила эта девочка, ни о чем не спрашивала. Да и о чем было спрашивать! После гибели Навроцкого Элла несколько дней приходила на аэродром, неподвижно стояла на краю летного поля, теребила платок…
За соседним столом вполголоса разговаривали комиссар и инженер полка. Инженера по флотской традиции в полку называли "дедом": худой, серое от усталости лицо, седая щетина и тонкие бескровные губы. "Деду" было тридцать четыре года.
- Скосырев? Чугунов? - с досадой спрашивал комиссар. - Ничего не понимаю. Какое еще вещевое довольствие?
- Я здесь и начхоз, - тускло говорил инженер. - У меня служба такая - беречь казенное имущество. Хозяйство должно быть в порядке.
Лазарев потер виски: гул двигателей по-прежнему отдавался в голове.
Еще один полет. Счастливый полет с чужим экипажем. Удача. Но в полетах этих не было ничего из того, что он знал и любил раньше: чисто вымытое небо, голубая дымка на горизонте, залитые солнцем веселые зеленые поляны, блеск озер, синие нитки рек, зеленые, рыжие, золотые квадраты полей, темная зелень елей, облака над равниной, их бегущие тени, мягкие очертания холмов, туман в низинах, рыбацкие поселки под крылом, маленькие пристани… А нынче? Вылет в сумерках, возвращение на рассвете… Полеты сливались в один бесконечный рейс во мраке. Лазарев вспомнил вычитанную в студенческие годы фразу: "Вечером, в сумерках дня, в ночной темноте и во мраке…" Фраза показалась ему красивой, а преподаватель улыбался и, помнится, что-то говорил про стилистическую избыточность… Сейчас Лазарев вдруг увидел смысл в нагнетании близких по значению слов: неизвестный автор старался убедить читателя, что он был там - в ночной темноте и во мраке… Да, этих полетов словно и не было, ночные бдения не оставляли воспоминаний: горящие циферблаты на приборной доске, мигание сигнальных лампочек… Больше ничего. Или столб света, бок аэростата… Но их надо было обходить, избегать.
Летчик представил в кабинах своих друзей - смертельно усталые, окоченевшие от холода, с осунувшимися лицами, с пересохшими от кислорода губами… Группа таяла. А там, в полку? А на сухопутных фронтах? Сколько людей погибло за два месяца войны! А мы? Нас ведь здесь меньше стрелковой роты. Но что это за арифметика? Я помню лица: Рытов, Смородин, Дробот, Навроцкий, Преснецов… И этот штабной капитан, который так рвался на Берлин. Он вспомнил его жену и дочек, вспомнил, как они прощались… А этот мальчик Ивин?
Лазарев огляделся. Рядом в одиночестве сидел Грехов, обхватив ладонями стакан с чаем.
Подошел Рябцев:
- Командир, я был у радистов. Флот пришел в Питер.
- Какой флот? - Грехов тяжело смотрел на своего радиста.
- Наш, Балтийский… Из Таллинна.
- Я слышал. - Грехов поднялся. - Ты знаешь, как они шли? Одни, сквозь минные поля, без всякого прикрытия. Ни одного нашего самолета! А у немцев торпедные катера, подводные лодки, торпедоносцы Их били безнаказанно, топили…
- Но дошли, - растерянно сказал Рябцев. - Большая часть флота дошла.
Грехов скривил рот, повел головой и вдруг закричал:
- Большая часть! У меня друг на транспорте плавал! Еще плавает, даст Бог. А другие? Те, кто сгорели или ушли на дно с кораблями… О них ты подумал? Большая часть!
Грехов невидящим взглядом окинул столовую и побрел к выходу.
Лазарев отодвинул от себя тарелку с холодной котлетой.
Теперь так все чаще бывало. Вот штурман говорил: "Дал огоньку!" - а молодой стрелок бросал: "Снял "мессера", - и тут же оба разом сникали, потому что другой штурман и другой стрелок сгорели у них на глазах. Радости от собственных удач не было. И тогда они ожесточались. Лазарев не узнавал друзей. Да и у него в душе осталось немного - только тоска, только застарелая боль…
Он жил бок о бок с этими людьми. Одних безотчетно любил, к другим испытывал интерес, кого-то недолюбливал, к кому-то оставался равнодушным. Но, положив руку на сердце, он не мог бы раньше сказать, какими они окажутся в минуту испытания. Они оказались сильными. Что же делало их сильными, таких разных? Должно быть, какое-то общее чувство. Ненависть к врагу? Вера в правоту? Долг? Лазарев был недоволен собой. Слово "долг" воплощалось в привычных заботах, а он, вспоминая погибших пилотов или глядя на немногих оставшихся, отрешался от будней, видел друзей точно со стороны, точно из другого времени…
РАССКАЗЫВАЕТ СТОГОВ
Когда мы вышли на цель, над Берлином уже ходил целый лес прожекторов: головная группа начала работать.
"Справа по курсу "худые!" - крикнул Рябцев.
В тени, за веером прожекторных лучей качались истребители, от них тянулись красноватые шнуры трассирущих пуль.
"Ждали нас! - сказал Грехов. - Помнят, уважают…"
В лицо брызнуло светом. Под нами было скопление пушек. Они ударили все разом, и радист даже про истребителей забыл.
"Бомбы! - заорал он. - Бросай бомбы! Впереди огонь. Целая стена!"
Снарядов рвалось так много, что не было слышно моторов.
Не помню, как отработали. Очнулся я от криков Грехова:
"Стогов, маску возьми!"
Через пробитый плексиглас в кабину врывался ледяной воздух. Я сделал вдох. Воздух обжег легкие. Про кислород я не думал. Так рвало и жгло спину, что я снова потерял сознание.
Очнулся я, должно быть, скоро. Грехов продолжал ругаться:
"Паша, черт! Маску возьми".
Жар во всем теле, сухость во рту… Маска лежала рядом.
Оглушительно ревели двигатели, в пробоины рвало ветром, деревенело от холода лицо. Я медленно приходил в себя и, как сквозь сон, слышал голос Грехова. Он разговаривал со стрелком.
"Говори, Ваня, говори… Умирать нам, парень, нельзя".
"Радист? Рябцев? Дышишь?"
"Дышу, командир…"
Я приподнялся на локте. И тут меня прострелило: из позвоночника - в голову. Но теперь я упал на маску, на миг провалился в туман, а потом почувствовал пахнущий резиной кислород и услышал голос Грехова"
"Жив, штурман? Молодцом! Дыши".
Я возвращался к жизни: слышал разговоры командира с экипажем, страдал от ледяного ветра в кабине, чувствовал, как нательная рубаха прилипла к спине.
"Ваня, - звал Грехов стрелка, - Ваня, не спи! Не спи, парень!"
"Да".
"Не спи. Нас подловят "худые" на посадке. Понял? Отвечай!"
"Да".
"Мы поздно придем… Белый свет… Обязательно подловят. Не спи!"
"Да".
"Ты что, парень! Других слов не знаешь? Говори!"
"Да".
"Радист, дышишь? Я скоро пойду на снижение. Потерпи".
"Я потерплю".
Наконец он позвал меня:
"Петрович, ты мне нужен".
Острая боль, от которой я боялся умереть, неожиданно оставила меня. Был только жар, время от времени он накатывал горячей волной от спины к груди. И хотя я лежал на животе, уткнувшись лицом в кислородную маску, мне казалось, что я валяюсь спиной на раскаленных углях. Я завел руку за спину: тыльная сторона ладони была в крови.
Я приподнялся на локте. Неловко это у меня получилось: упал на грудь и снова провалился в туман.
"Паша! - кричал командир. - Поживи еще немного!"
Впереди по курсу я увидел красноватую полоску зари. Экипаж молчал. Остекление кабины было разбито, я хорошо слышал грохот моторов. Левый, кажется, давал перебои. Мы снизились. Дышалось легко, но глаза застилала горячая пелена.
Я позвал Грехова. Он мне не ответил.
"Командир!" - снова крикнул я.
"Здесь", - отозвался он вяло.
Когда я попросил Грехова набрать высоту, он выругался, а потом сказал: "Не могу…" Сказал тихо, словно боялся, что его услышит кто-нибудь из экипажа.
После долгой паузы он выдавил:
"Я устал… - и еле слышно, горестно: - Паша…"
Мне стало страшно: чужим голосом, не по-греховски, жалобно и печально позвал он меня: "Паша…"
Четверть часа мы летели молча.
"Штурман! - подал голос Грехов. - Я буду садиться с ходу. Приборы у меня барахлят. Гляди, Петрович!"
Я подтянул ноги, приподнялся. Меня прошиб холодный пот, и циферблаты приборов поплыли перед глазами.
Машина снижалась.
"Шасси выпущены", - доложил я.
Грехов не ответил.
Я впился глазами в приборы, пот заливал мне лицо.
"Высота - пятьдесят. Скорость - сто семьдесят".
Тут очнулся стрелок:
"Щитки вышли полностью".
Под нами летела зеленая земля.
"Высота - двадцать. Скорость - сто пятьдесят".
Я хорошо видел полосу.
"Высота - десять".
Колеса коснулись полосы, хвост опустился, "дутик" запрыгал по земле. Я ощущал его толчки позвоночником.
Когда меня вытаскивали из кабины, я потерял сознание.
Очнулся на носилках. Надо мной стояли командир полка, флагштурман, еще какие-то люди… Мне показалось, что я вижу среди них Навроцкого. Это, должно быть, начинался бред. За спинами летчиков косо летели рваные облака. Грехов стоял мрачный, с грязным от копоти лицом. Видать, что-то там горело у него в кабине.
Он наклонился надо мной и сказал с веселой злостью:
"Ничего, Паша. Будешь жить! Бог не выдаст, свинья не съест".
Безобразная какая-то поговорка, честное слово! Я до сих пор ее не понимаю.
Летчик поднял мою руку и осторожно пожал ее. Это я запомнил: сухая горячая рука. И еще - лицо: грязное, какое-то мятое, спутанные потные волосы, а глаза веселые, круглые, карие, греховские…
Все. Больше я его не видел.
21
В красках земли и неба уже чувствовалась осень. Дни стали короче, темнело рано, и теперь они все чаще уходили на вылет под шорох дождя. Медленно они шли по сырой траве к своим машинам, которые тускло блестели в сумерках.
Они занимали места в кабинах, слушая, как шарит по обшивке дождь.
Горючее было на исходе. Подводная лодка потопила транспорт, который шел к ним с грузом бензина и авиационного масла.
Все меньше оставалось машин. И горючего почти не было - только резерв для перелета на Большую землю.
И вот они покидали остров, который целый месяц был для них домом. Их уходило мало: одни сгорели в берлинском небе, исчезли в пламени без следа, словно навсегда улетели с планеты; другие дымными факелами устремлялись к земле и неласковая чужая твердь приняла их; некоторые навечно остались в этой изрытой металлом земле вместе со своими искалеченными машинами.
Покидая остров, летчики видели самолеты, которым уже не суждено было подняться в воздух: крыло с рваными пробоинами, помятая решетка штурманского отсека, обрывки проводов, острые куски стекла… А еще недавно все это было живым: пульсировало в трубопроводах масло, бежало горючее, тек по шлангам холодный, пахнущий резиной кислород, а по внутреннему телефону сквозь рокот моторов летел к тебе голос штурмана или радиста. Дрожание стрелок, мигание лампочек… Все это было живым и поддерживало их жизнь.
В кабинах сидели безлошадные летчики, молчаливые и хмурые, впервые летевшие пассажирами. Они смотрели, как оседает под крылом остров, еще не догадываясь, что эта островная земля останется для них заповедником юности, бессонной памятью и нестихающей болью.
РАССКАЗЫВАЕТ СТОГОВ
Меня вывезли из Ленинграда самолетом. Помню дождь, ночь, огни, голоса…
Очнулся я в полутьме, среди забинтованных и стонавших людей: низкая палата, ночник…
Я то впадал в забытье, то ненадолго приходил в себя. Режущий свет, белые простыни, люди в белом. Они о чем-то разговаривали вполголоса. Должно быть, готовили меня к операции.
Среди ночи я проснулся. За окном сверкали звезды - чистые, яркие. Таким блеск звезд бывает перед наступлением холодов.
Когда рассвело, я увидел в окне реку, деревянные домишки, заснеженные крыши, дымы из труб. Городок показался мне знакомым. Да и не мне одному. Рядом лежал лейтенант-артиллерист и все спрашивал, какой это город, что там за поворотом улицы, какие дома, деревья. Мол, там, за березами, должен стоять дом с верандой. "Я, кажется, был здесь, - сказал артиллерист. - Был однажды…" Он как будто бредил. Замолчал надолго, а потом говорит: "Слышь, летчик. Позови сестру. Стыну я…"
К вечеру он умер.
После были другие госпитали. Держался я на одном кураже, но верил, что буду летать. Легко тогда верилось! Вокруг были живые веселые люди. То есть их-то я и старался замечать, их только и видел. Они выписывались, заходили в палату в форме, с папиросами в зубах, приносили подарки. Обгоревший танкист уезжал в свою часть. Однорукий старшина говорил, что возвращается на завод: "Место мне найдется. Я ведь до войны кадровиком был в управлении…"
Пять операций. Я полгода не вставал с больничной койки. Долгие, пустые дни… Потом здоровье вроде пошло на поправку, и тут снова рана открылась…
Стогов посмотрел на меня из-под полуопущенных век.
- Ты местный? - спросил он.
Я вспомнил, как бегал в госпиталь к дядьке-хирургу и ко мне вернулась одна из самых страшных картин отрочества. За голыми деревьями догорал январский закат, а из госпитальных ворот выезжала полуторка с брезентовым верхом и обитым жестью кузовом. Задний борт ее был открыт и из кузова торчали голые ноги. Умерших солдат везли на братское кладбище, которое было тут же, неподалеку от госпиталя.
- Я понял, что буду лечиться всю жизнь и остался в вашем городе, - сказал Стогов.
Мы долго молчали.
- А что же Грехов? - спросил я.
- Командир… - Стогов вздохнул. - Последним из наших Грехова видел синоптик. Осенью сорок четвертого. - Стогов неожиданно улыбнулся. - Синоптиков, знаете, судьба миловала. Но этот попал под бомбежку, был ранен, а после госпиталя оказался у истребителей.
Он был на командном пункте, когда увидел Як-3, руливший на стоянку первой эскадрильи. Синоптик не мог не обратить внимание на этот самолет, потому что их полк летал на "лавочкиных". С постов оповещения доложили, что группа следует прежним курсом с набором высоты. Тут и ломать голову было нечего: немцы! С КП дали три разноцветные ракеты: взлет всем трем эскадрильям.