Она уверяла, что скучала по мне, и об этом-то, конечно, мне и хотелось услышать; она всегда говорила то, что мне хотелось слышать, – разве что слова вырывались у нее невзначай. Вот и теперь я ждал, что вырвется у нее невзначай.
– Как ты развлекалась? – спросил я ее.
– Часто бывала у сестры. Она поступила на службу к американцам.
– Да ну? Ее устроил Пайл?
– Не Пайл, а Джо.
– Какой Джо?
– Ты его знаешь. Экономический атташе.
– Ну да, конечно, тот самый Джо.
Такой уж он был человек, что его всегда забывали. Я и по сей день не смог бы ничего о нем вспомнить, – кроме, пожалуй, его толщины, напудренных, гладко выбритых щек и утробного смеха; весь его облик от меня ускользал: я помнил только, что его звали Джо. Бывают такие люди, которых всегда зовут уменьшительными именами.
С помощью Фуонг я улегся на кровать.
– Ты ходила в кино? – спросил я.
– В кино "Катина" идет такая смешная картина… – И она сразу же начала мне рассказывать ее содержание со всеми подробностями, а я тем временем оглядывал комнату, нет ли где-нибудь белого конвертика с телеграммой. Пока я о ней не спросил, я мог еще надеяться, что Фуонг забыла мне сказать и что телеграмма лежит на столе возле машинки, или на гардеробе, или даже в ящике буфета, где она хранит свои шарфы.
– Почтмейстер, – он, по-моему, почтмейстер, но может, конечно, и мэр, – он шел за ними следом до самого дома; он попросил у булочника лестницу, влез в окно к Коринне, но, понимаешь, она как раз вышла в другую комнату с Франсуа, а он не слышал, как вошла мадам Бомпьер, и она пришла, увидела его на верхушке лестницы и подумала…
– Кто такая мадам Бомпьер? – спросил я, отвернувшись, чтобы взглянуть на умывальник, куда она тоже иногда клала письма.
– Я же тебе говорила. Мать Коринны. Она хотела найти себе мужа, потому что она – вдова… – Фуонг уселась на кровать и положила руку мне на грудь, под рубашку. – Так было смешно! – сказала она.
– Поцелуй меня, Фуонг. – В ней не было ни малейшего кокетства. Она сразу же исполнила то, что я попросил, и продолжала рассказывать дальше. Она и отдалась бы мне так же безропотно: разделась, а потом продолжала бы свой рассказ о мадам Бомпьер и злоключениях почтмейстера.
– Телеграмм не было?
– Была.
– Почему ты мне не сказала?
– Тебе слишком рано работать. Полежи, отдохни.
– Может, это не насчет работы.
Фуонг дала мне телеграмму, и я увидел, что она вскрыта. Я прочел: "Дайте четыреста слов военном и политическом положении связи кончиной де Латтра".
– Да, – сказал я. – Это и в самом деле насчет работы. Откуда ты знала? Зачем ты ее вскрыла?
– Я думала, что это от твоей жены. Надеялась, что там хорошие вести.
– Кто тебе ее прочел?
– Я носила ее к сестре.
– А если бы вести были плохие, ты бы от меня ушла, Фуонг?
Она потерла рукой мне грудь, чтобы меня утешить, не понимая, что на этот раз я нуждался в словах, как бы мало в них ни было правды.
– Хочешь трубку? Тебе есть письмо. Кажется, оно от нее.
– Ты его тоже вскрыла?
– Я не вскрываю твоих писем. Телеграммы – их читают все. На почте их тоже читают.
Письмо было спрятано между ее шарфами. Она осторожно его вытащила и положила на постель. Я узнал почерк.
– А если вести будут плохие, ты…
Я отлично знал, какими могут быть эти вести. Телеграмма еще могла означать внезапный прилив великодушия, в письме же я найду только объяснения, оправдания… Поэтому я не кончил фразы: нечестно просить обещаний, которых все равно не сдержат.
– Чего ты боишься? – спросила Фуонг, и я мысленно ответил: "Боюсь одиночества, пресс-клуба и меблированной комнаты, боюсь Пайла…"
– Налей мне коньяку с содовой, – сказал я. Взглянув на обращение: "Дорогой Томас" и на подпись: "Любящая тебя Элен", я решил сперва выпить коньяку.
– Это от нее?
– Да. – Прежде чем прочесть письмо, я спросил себя: скажу я Фуонг правду или солгу?
"Дорогой Томас!
Я не удивилась, получив твое письмо и узнав, что ты теперь не один. Ты ведь не из тех, кто может подолгу оставаться в одиночестве, не правда ли? К тебе так же легко пристают женщины, как к твоему пиджаку пыль. Возможно, я бы посочувствовала твоему положению, если бы не знала, что, вернувшись в Лондон, ты легко утешишься. Ты мне не поверишь, но единственное, что меня удерживает от того, чтобы просто протелеграфировать тебе краткое "нет", это мысль о бедной девушке. Нам, женщинам, ведь куда легче запутаться, чем вам".
Я выпил коньяку. Раньше я не понимал, как медленно затягиваются такого рода раны и что на это порой нужны годы и годы. Нечаянно, – неловко выбрав слова, – я снова разбередил ее раны. Кто может порицать ее за то, что в отместку и она ударила меня по самому больному месту? Когда мы несчастны, нам хочется заставить страдать других.
– Плохое письмо? – спросила Фуонг.
– Немножко жестокое, – сказал я. – Но она имеет право… – И стал читать дальше.
"Я прежде думала, что ты любишь Энн больше нас, других, но ты вдруг собрался и уехал. Теперь, видно, ты решил бросить еще одну женщину, потому что, судя по твоему письму, ты и не ждешь "благоприятного ответа". "Что поделаешь, я сделал все, что мог", – ты ведь так рассуждаешь, правда? А что, если бы я протелеграфировала тебе "да"? Ты и в самом деле на ней бы женился? (Мне приходится писать "на ней", потому что ты не сообщил мне ее имени.) Может быть, и женился. Как и все мы, ты, видимо, стареешь и не хочешь жить один. Я сама порой чувствую свое одиночество. Насколько мне известно, Энн нашла себе другого спутника жизни. Но ты вовремя ее оставил".
Она прикоснулась к самому больному месту. Я выпил еще коньяку. "Кровоточащая рана" – слова эти не выходили у меня из головы.
– Приготовить тебе трубку? – предложила Фуонг.
– Что хочешь, – сказал я, – делай что хочешь.
"Вот одна из причин, почему я должна сказать "нет" (не стоит говорить о религиозных причинах, ты ведь никогда этого не понимал и не верил). Брак не мешает тебе бросать женщин, не так ли? Он лишь затягивает развязку, и девушке, о которой идет речь, будет только хуже, если ты проживешь с ней столько, сколько прожил со мной. Ты привезешь ее в Англию, где она будет чужой и заброшенной, а когда ты ее оставишь, она почувствует себя чудовищно одинокой. А она, наверно, не умеет даже пользоваться ножом и вилкой… Я так безжалостна потому, что думаю о ее благе больше, чем о твоем. Но, милый Томас, я думаю и о твоем благе тоже".
Я почувствовал, что мне стало муторно. Давно не получал я писем от жены. Я вынудил ее мне написать и теперь чувствовал боль в каждой строке. Ее боль отозвалась и во мне болью; мы вернулись к привычному занятию – ранить друг друга. Если бы можно было любить, не нанося увечий! И верность тут не помогает: я был верен Энн и все-таки искалечил ее. Обладание уже само по себе причиняет боль: мы слишком бедны душой и телом, чтобы обладать без гордыни или принадлежать, не чувствуя унижения. Я был даже рад, что моя жена обидела меня снова, – я слишком долго не вспоминал о том, как она страдает, а это было единственным моим искуплением. К несчастью, во всякой борьбе страдают невинные. Повсюду и всегда слышен чей-то одинокий плач с вышки.
Фуонг зажгла лампу для опиума.
– Она позволит тебе на мне жениться?
– Еще не знаю.
– Ока об этом не пишет?
– Если и пишет, то где-нибудь в конце.
Я подумал: "Как ты чванишься тем, что ты degage , – репортер, а не автор передовиц, – и сколько ты бед натворил втихомолку. Настоящая война куда безобиднее. Миномет наносит меньший урон".
"Лучше ли тебе будет, если я поступлюсь своими убеждениями и скажу "да"? Ты пишешь, что тебя отзывают в Англию, и я понимаю, как это тебе ненавистно. Ты сделаешь все, чтобы хоть как-нибудь скрасить эту неприятность. Я нисколько не удивлюсь, если, подвыпив, ты даже женишься. Первый раз мы по-настоящему хотели, чтобы из нашего брака что-нибудь вышло; мы старались оба и потерпели поражение. Во второй раз так не стараются. Ты пишешь, что потерять эту девушку для тебя смерти подобно. Однажды ты сказал мне эту же самую фразу, – могу показать письмо, оно у меня хранится; думаю, что то же самое ты писал и Энн. Ты уверяешь, что мы всегда старались говорить друг другу правду, однако твоя правда, Томас, – такая недолговечная правда! Но что толку спорить с тобой и все это тебе доказывать? Куда проще поступить так, как подсказывает вера, хоть ты считаешь ее неразумным наставником, и ответить тебе: я не признаю развода, моя религия это запрещает и потому ответ мой, Томас, гласит: нет и еще раз нет!"
За этим шло еще полстраницы, – я их не прочел, – а потом: "любящая тебя Элен". По-видимому, там были новости о погоде и о здоровье моей старой тетки, которую я любил.
Мне не на что было жаловаться: я ждал такого ответа. Многое в письме было правдой. Мне бы только хотелось, чтобы она не рассуждала так пространно – ведь такие мысли причиняли боль не только мне, но и ей.
– Она пишет "нет"?
Я ответил, почти не задумываясь:
– Она еще не решила. Еще можно надеяться.
– Ты говоришь о надежде с таким унылым лицом! – засмеялась Фуонг; готовя опиум, она прилегла у моих ног, как верная собака на могиле крестоносца, а я раздумывал, что мне сказать Пайлу. После четырех трубок будущее меня не так уж пугало, и я сказал ей, что надежда у нас есть: жена обратилась за советом к адвокату. Каждый день теперь можно ожидать телеграммы о том, что я свободен.
– Не так уж это важно. Ты можешь назначить мне обеспечение, – сказала она, и я услышал, как ее устами говорит сестра.
– У меня нет сбережений, – сказал я. – Мне трудно перебить цену у Пайла.
– Не беспокойся. Как-нибудь наладится. Всегда есть выход, – сказала она. – Сестра говорит, что ты можешь застраховать свою жизнь в мою пользу.
Я подумал, какими земными и здоровыми были ее уважение к деньгам и неохота произносить высокопарные и обязывавшие признания в любви. Интересно, сколько лет выдержит Пайл ее жестокосердие: ведь Пайл – романтик; да, но ведь там будет хорошее обеспечение, и ее жестокое сердце может размягчиться, как мускул, которым долго не пользовались за ненадобностью. Богатым – все блага.
В этот вечер, до того как закрылись магазины на улице Катина, Фуонг купила себе еще три шелковых шарфа. Сидя на кровати, она их мне показывала, громко восхищаясь яркими красками, заполняя пустоту в моей душе певучим голосом, а потом, тщательно сложив их, убрала, вместе с дюжиной других, в свой ящик; у нее был такой вид, словно она закладывала основу своего скромного обеспечения. А я закладывал шаткую основу своего будущего, написав в ту же ночь Пайлу и зря доверившись обманчивой ясности мысли, которую порождает опиум. Вот что я ему писал, – я нашел на днях это письмо, оно было засунуто в книгу Йорка Гардинга "Миссия Запада". Пайл, по-видимому, читал, когда принесли письмо. Может, он воспользовался им как закладкой и не стал читать книгу дальше.
"Дорогой Пайл", – писал я ему, раз в жизни чувствуя искушение написать: "Дорогой Олден", – ведь это было важное деловое письмо, и лживостью своей оно мало чем отличалось от других деловых писем.
"Дорогой Пайл!
Я собирался написать Вам из госпиталя, чтобы поблагодарить за все, что Вы сделали для меня в ту ночь. Вы поистине спасли меня от незавидного конца. Я уже передвигаюсь, – правда, с помощью палки; я сломал ногу, по-видимому, как раз там, где нужно, а старость еще не тронула моих костей и не сделала их слишком хрупкими. Мы как-нибудь отпразднуем счастливый исход". (Перо мое застряло на этой фразе, а потом, словно муравей, наткнувшийся на препятствие, пошло кружным путем.) "Мне надо отпраздновать не только это; я верю, что и Вы будете рады, недаром же Вы всегда говорили, что больше всего на свете нам с Вами дороги интересы Фуонг. Когда я вернулся, я застал письмо от жены, которая почти согласна дать мне развод. Поэтому Вам незачем больше беспокоиться о Фуонг".
Фраза была жестокая, но я не понял ее жестокости, пока не перечел письма, а исправлять его было поздно. Если бы я стал ее вымарывать, лучше было порвать все письмо.
– Какой шарф тебе нравится больше всего? – спросила Фуонг. – Мне желтый.
– Конечно, желтый. Ступай в гостиницу и отправь письмо.
Она взглянула на адрес.
– Я могу сама отнести его в миссию. Не нужно будет тратить марку.
– Лучше брось его в ящик.
Я откинулся назад, чувствуя, как меня успокаивает опиум, и мне пришла в голову мысль: "Теперь уж она меня не бросит, пока я не уеду, а завтра, выкурив несколько трубок, я придумаю, как мне остаться".
Повседневная жизнь идет своим чередом – это многих спасает от безумия. Даже во время воздушного налета нельзя беспрерывно испытывать страх. Так и под обстрелом привычных дел, случайных встреч, чужих треволнений человек надолго забывает о своих страхах. От мыслей о неминуемом отъезде из Индокитая в апреле, о туманном будущем без Фуонг меня отвлекали потоки ежедневных телеграмм, бюллетени вьетнамской прессы и болезнь моего помощника индийца, по имени Домингес (родители его приехали из Гоа через Бомбей); он посещал вместо меня менее важные пресс-конференции, прислушивался ко всяческим слухам и сплетням и относил мои корреспонденции на телеграф и в цензуру. С помощью индийских купцов, особенно на Севере – в Хайфоне, Нам-Дине и Ханое, – он организовал для меня свою собственную разведку и, по-моему, знал куда лучше французского командования о расположении вьетнамских частей в дельте Тонкина.
И потому, что мы никогда не пользовались нашими сведениями, пока они не получали гласность, и ничего не сообщали французской разведке, Домингесу доверяли вьетминские подпольщики как в самом Сайгоне, так и в Шолоне. Ему помогало, наверно, и то, что он, несмотря на свое португальское имя, был азиатом.
Я любил Домингеса; у некоторых гордость видна сразу, как накожная болезнь, чувствительная к малейшему прикосновению, а его гордость была спрятана глубоко внутри и сведена до минимума. Ежедневно общаясь с ним, вы сталкивались только с душевной мягкостью, со скромностью и бесконечной любовью к правде; может быть, только жена могла обнаружить в нем гордость. Вероятно, правдивость и смирение всегда сопутствуют друг другу: ведь столько лжи рождает наша гордыня, а в моей профессии – амбиция репортера, желание напечатать более интересное сообщение, чем твой коллега. Домингес помогал мне ни обращать на это внимания, не слушаться телеграмм из Англии, где ругались, почему я не дал такого-то сообщения, хотя другой его дал, не послал отчета, который, как я знал, не соответствовал действительности.
Только теперь, когда Домингес заболел, я понял, как ему обязан, – подумать только: он ведь заботился даже о том, чтобы вовремя была заправлена моя машина; однако ни разу ни словом, ни взглядом не посягнул он на мою личную жизнь. Кажется, он был католик, но об этом говорило только его имя и место рождения; из разговоров с ним нельзя было понять, поклоняется ли он Кришне или совершает паломничество в пещеры Бату. Однако теперь его болезнь была моим спасением: она отвлекала меня от ярма сердечных забот. Мне самому приходилось высиживать утомительные пресс-конференции и ковылять в "Континенталь", чтобы посплетничать с товарищами по профессии; но я не умел отличать правду от лжи так, как Домингес, и привык навещать его по вечерам, чтобы обсудить с ним новости дня. Иногда возле его узкой железной кровати, в комнате, которую Домингес снимал в одном из переулков победнее, у бульвара Галлиени, я встречал кого-нибудь из его друзей индийцев; Домингес, выпрямившись, сидел, поджав под себя ноги, и казалось, вы пришли не к больному, а на прием к радже или жрецу. Временами, когда его одолевала лихорадка, по лицу его градом катился пот, но он никогда не терял ясности мысли. Можно было подумать, что болезнь терзает не его, а чужое тело. Хозяйка наполняла кувшин у его изголовья свежим лимонным соком, но я никогда не видел, чтобы он пил, – может, он счел бы жажду признаком слабости или того, что его тело немощно.
Из всех моих посещений я особенно запомнил одно. Я перестал справляться о его здоровье, боясь, как бы вопрос не прозвучал упреком, зато он всегда заботливо спрашивал о моем самочувствии и извинялся, что, поднимаясь к нему, мне приходится одолевать столько ступенек.
– Мне хотелось бы, – сказал Домингес, – познакомить вас с одним моим другом. Он может вам кое-что сообщить.
– Что именно?
– Я написал его фамилию, зная, как вам трудно запоминать китайские имена. Конечно, это не для огласки. Мой друг торгует старым железом на набережной Митхо.
– Что-нибудь важное?
– Возможно.
– А в чем приблизительно дело?
– Лучше, если он вам скажет сам. У нас тут творятся странные вещи, но я еще толком в них не разобрался.
Пот лился с его лица струйками, но он к ним не прикасался, словно капли были чем-то одушевленным. Он был все-таки настоящим индийцем и не тронул бы и мухи.
– Вы хорошо знаете вашего друга Пайла? – спросил он.
– Не очень. Пути наши скрестились, вот и все. Я не встречался с ним после Тайниня.
– Чем он занимается?
– Сотрудничает в экономической миссии, но за этим скрывается целый сонм грехов. Кажется, он питает интерес к местным промыслам – несомненно, хочет заграбастать их для американцев. Мне не нравится, что они заставляют французов продолжать войну, а сами тем временем захватывают их торговлю.
– На днях я слышал его речь на банкете, устроенном миссией в честь приезжих членов конгресса. Ему поручили их проинструктировать.
– Бедный конгресс, – сказал я. – Ведь этот молодой человек не прожил здесь и полгода.
– Он говорил о старых колониальных державах, об Англии и Франции, и о том, что им нечего рассчитывать на доверие азиатских народов. Тут должна сказать свое слово Америка – страна с чистыми руками.
– А Гонолулу, Пуэрто-Рико? – спросил я. – А Нью-Мексико?
– Потом кто-то задал ему обычный вопрос, сможет ли здешнее правительство одолеть вьетминцев. Он ответил, что на это способна только "третья сила". "Третью силу", свободную от коммунизма и от клейма колониализма (он называл ее национальной демократией), можно найти повсюду. Нужно только подыскать вождя и уберечь его от старых колониальных держав.
– Все это описано Йорком Гардингом, – сказал я. – До приезда сюда он начитался его книг. Пайл пересказывал мне их, когда приехал. С тех пор он ничему не выучился.
– А может, он уже нашел вождя?
– Кому это интересно?
– Не знаю. Не знаю, что он делает. Но вы сходите к моему другу на набережную Митхо.