Я хорошо знал Фат-Дьем в былые дни – до того, как он подвергся нападению, – его единственную длинную и узкую улицу, застроенную деревянными ларьками; через каждые сто метров на ней либо стояла церковь, либо ее пересекал канал или мост. Ночью улица освещалась свечами или тусклыми керосиновыми фонарями (в Фат-Дьеме электричество горело только в квартирах французских офицеров); днем и ночью она была людной и шумной. Этот странный средневековый город, которым правил и владел феодал-епископ, был прежде самым оживленным во всем крае, а теперь, когда я высадился и зашагал к офицерским квартирам, он показался мне самым мертвым из всех городов. Обломки и битое стекло, запах горелой краски и штукатурки, пустота длинной улицы, насколько хватал глаз, – все напоминало мне одну из магистралей Лондона рано утром после отбоя воздушной тревоги; казалось, вот-вот увидишь плакат "Осторожно: неразорвавшаяся бомба".
Фасад офицерского собрания словно ветром снесло, а дома напротив лежали в развалинах. Спускаясь вниз по реке от Нам-Диня, я узнал от лейтенанта Перо о том, что произошло. Он был серьезный молодой человек, масон, и все это, на его взгляд, было карой за суеверие его собратьев. Когда-то епископ Фат-Дьема побывал в Европе и вывез оттуда культ богоматери из Фатимы – явление девы Марии кучке португальских детей. Вернувшись домой, он соорудил в ее честь грот возле собора и каждый год устраивал крестный ход. Его отношения с полковником, командовавшим французскими войсками, были натянутыми с тех пор, как власти распустили наемную армию епископа. Полковник – в душе он сочувствовал епископу, ведь для каждого из них родина была важнее католичества – решился в этом году на дружеский жест и возглавил со своими старшими офицерами крестный ход. Никогда еще такая большая толпа не собиралась в Фат-Дьеме в честь богоматери из Фатимы. Даже многие буддисты, составлявшие около половины окрестного населения, не в силах были отказаться от такого развлечения, а тот, кто не верил ни в какого бога, питал смутную надежду, что все эти хоругви, кадила и золотые дары уберегут его жилище от войны. Духовой оркестр – все, что осталось от армии епископа, – шествовал впереди процессии, за ним следовали, как мальчики из церковного хора, французские офицеры, ставшие набожными по приказу своего полковника; они вошли в ворота соборной ограды, миновали белую статую Спасителя на островке посреди небольшого озерка перед собором, прошли под колокольней с пристройками в восточном стиле и вступили в украшенный резьбой деревянный храм с его гигантскими колоннами из цельных стволов и скорее буддийским, чем христианским алтарем, покрытым ярко-красным лаком. Люди стекались сюда изо всех деревень, разбросанных среди каналов, со всей округи, напоминавшей голландский ландшафт, хотя вместо тюльпанов здесь были молодые зеленые побеги или золотые стебли зрелого риса, а вместо ветряных мельниц – церкви.
Никто не заметил, как к процессии присоединились сторонники Вьетмина; в ту же ночь, пока главные силы коммунистов продвигались в Тонкинскую долину через ущелья в известковых горах и на них беспомощно взирали французские посты, передовой отряд нанес удар по Фат-Дьему.
Сейчас, четыре дня спустя, с помощью парашютистов противник был оттеснен почти на километр от города. Но это все же было поражением французов; журналистов сюда не пускали, и телеграммы не принимались – ведь газеты должны сообщать только о победах. Власти задержали бы меня в Ханое, если бы знали о цели моего путешествия, но чем больше удаляешься от главного штаба, тем слабее становится контроль, а когда попадешь в полосу неприятельского огня, ты делаешься желанным гостем; то, что представлялось угрозой для главного штаба в Ханое, неприятностью для полковника в Нам-Дине, было для лейтенанта на переднем крае развлечением, знаком внимания со стороны внешнего мира, – ведь несколько блаженных часов он мог порисоваться и увидеть в романтическом свете даже собственных убитых и раненых.
Священник захлопнул требник и сказал:
– Ну, вот и кончено. – Он был европеец, но не француз: епископ не потерпел бы французского священника в своей епархии. Он произнес извиняющимся тоном:
– Понимаете, мне приходится подниматься сюда, чтобы отдохнуть от этих несчастных.
Грохот минометного огня надвигался со всех сторон, – может быть, противник начал наконец отстреливаться. Странно, но неприятеля трудно было обнаружить: сражение шло не на одном узком фронте, а на десяти, зажатых каналами, крестьянскими усадьбами и затопленными рисовыми полями, где повсюду можно ожидать засады.
Тут же под нами стояло, сидело и лежало все население Фат-Дьема. Католики, буддисты, язычники – все забрали самые ценные свои пожитки: жаровни, лампы, зеркала, шкафы, циновки, иконы – и перебрались на территорию собора. Здесь, на Севере, с наступлением темноты становилось очень холодно, и собор был переполнен; другого убежища не было; даже на лестнице, которая вела на колокольню, заняли каждую ступеньку, а в ворота все время продолжали протискиваться новые люди, неся на руках детей и домашний скарб. Какова бы ни была их религия, они надеялись, что тут им удастся спастись. Мы увидели, как сквозь толпу к собору проталкивается молодой вьетнамец с ружьем, в солдатской форме; священник остановил его и взял у него винтовку. Патер, который был со мной на колокольне, объяснил:
– Мы здесь нейтральны. Это – владения господа бога.
"Какие странные, нищие люди населяют царство божие, – подумал я, – напуганные, замерзшие, голодные ("Не знаю, как накормить их", – посетовал священник); любой царь, кажется, подобрал бы себе подданных получше". Но потом я сказал себе: а разве всюду не одно и то же – самые могущественные цари далеко не всегда имеют самых счастливых подданных.
Внизу уже появились маленькие лавчонки.
– Неправда ли, это похоже на громадную ярмарку, – обратился я к священнику, – но почему-то здесь никто не улыбается.
– Они ужасно замерзли ночью, – ответил тот. – Нам приходится запирать двери монастыря, не то они бы его совсем заполонили.
– А у вас тепло?
– Не очень. Там бы не уместилась даже десятая часть всех этих людей. Я знаю, о чем вы думаете, – продолжал он. – Но важно, чтобы хоть не все мы заболели. У нас единственная больница в Фат-Дьеме, и наши медицинские сестры – это монахини.
– А хирург у вас есть?
– Я делаю, что могу. – Тут я заметил, что его сутана забрызгана кровью. Он спросил: – Вы поднялись сюда за мной?
– Нет. Мне хотелось поглядеть вокруг.
– Я потому вам задал этот вопрос, что вчера ночью сюда ко мне приходил один человек исповедоваться. Он был немножко напуган тем, что видел там, у канала. Его можно понять.
– А там очень скверно?
– Парашютисты накрыли их перекрестным огнем. Вот бедняги. Я подумал, что, может, и у вас нехорошо на душе.
– Я не католик. И, пожалуй, даже не христианин.
– Удивительно, что делает с человеком страх.
– Со мной он ничего не сделает. Если бы я даже верил в бога вообще, мысль об исповеди мне все равно была бы противна. Стоять на коленях в одной из ваших будок! Открывать, душу постороннему человеку! Простите, отец, но я вижу в этом что-то нездоровое… недостойное мужчины.
– Вот как, – заметил он. – Вы, наверно, хороший человек. Видно, вам ни в чем не приходилось раскаиваться.
Я взглянул на церкви, они вереницей тянулись между каналами к морю. На второй по счету колокольне блеснул орудийный огонь. Я сказал:
– Не все ваши церкви сохраняют нейтралитет.
– Это невозможно, – ответил он. – Французы согласились оставить в покое территорию собора. О большем мы и не мечтаем. Там, куда вы смотрите, пост Иностранного легиона.
– Я пойду. Прощайте.
– Прощайте и счастливого пути. Берегитесь снайперов.
Чтобы попасть на главную улицу, мне пришлось локтями прокладывать себе путь сквозь толпу и миновать озеро и белую, как сахар, статую с распростертыми руками. Улицу можно было окинуть взглядом больше чем на километр в обе стороны, и на всем ее протяжении, помимо меня, было всего два живых существа: двое солдат в маскировочных касках; они медленно удалялись с автоматами наготове. Я говорю – живых, потому что на пороге одного из домов головой наружу лежал труп. Было слышно только, как жужжат мухи и замирает вдали скрип солдатских сапог. Я поспешил пройти мимо трупа, отвернувшись. Когда я оглянулся несколько минут спустя, я оказался наедине со своей тенью и не слышал больше ничего, кроме своих шагов. У меня было такое чувство, будто я стал мишенью в тире. Мне пришло в голову, что если на этой улице со мной случится недоброе, пройдет много часов, прежде чем меня подберут: мухи успеют слететься отовсюду.
Миновав два канала, я свернул на боковую дорогу, которая вела к одной из церквей. Человек двенадцать парашютистов в маскировочном обмундировании сидели на земле, а два офицера разглядывали карту. Когда я подошел, никто не обратил на меня никакого внимания. Один из солдат с высокой антенной походного радиоаппарата сообщил: "Можно двигаться", – и все встали.
Я спросил на плохом французском языке, могу ли я пойти с ними. Одним из преимуществ этой войны было то, что лицо европейца само по себе служило пропуском на передовых позициях: европейца нельзя было заподозрить в том, что он вражеский лазутчик.
– Кто вы такой? – спросил лейтенант.
– Я пишу о войне, – ответил я.
– Американец?
– Нет, англичанин.
– У нас пустяковая операция, – сказал он, – но если вы хотите с нами пойти… – Он принялся снимать стальной шлем.
– Что вы? Не надо, – сказал я, – это для тех, кто воюет.
– Как хотите.
Мы вышли из-за церкви гуськом, – лейтенант шагал впереди, – и задержались на берегу канала, ожидая, пока солдат с радиоаппаратом установит связь с патрулями на обоих флангах. Мины пролетали над нами и разрывались где-то невдалеке. По другую сторону церкви к нам присоединились еще солдаты, и теперь нас было человек тридцать. Лейтенант объяснил мне вполголоса, ткнув пальцем в карту:
– По донесениям, в этой деревне их человек триста. Может быть, накапливают силы к ночи. Не знаем. Никто их еще не обнаружил.
– Это далеко?
– Триста метров.
По радио пришел приказ, и мы молча тронулись; справа был прямой, как стрела, канал, слева – низкий кустарник, поля и опять низкий кустарник. – Все в порядке, – шепнул, успокаивая меня, лейтенант. Впереди, в сорока метрах от нас, оказался другой канал с остатками моста, с одной доской, без перил. Лейтенант подал знак рассыпаться, и мы уселись на корточки лицом к неразведанной земле, которая начиналась по ту сторону доски. Солдаты поглядели на воду, а потом, как по команде, отвернулись. Я не сразу разглядел то, что увидели они, а когда разглядел, мне почему-то вспомнился ресторан "Шале", комедианты в женском платье, восторженно свиставшие летчики и слова Пайла: "неприличное зрелище!"
Канал был полон трупов; он напоминал мне похлебку, в которой чересчур много мяса. Трупы налезали один на другой; чья-то голова, серая, как у тюленя, и безликая, как у каторжника, с бритым черепом, торчала из воды, точно буек. Крови не было: вероятно, ее давно уже смыло водой.
Сколько же тут мертвецов, – их, верно, накрыло перекрестным огнем, когда они отступали; каждый из нас на берегу, должно быть, подумал: то же самое может случиться и со мной. Я тоже отвел глаза; мне не хотелось напоминания о том, как мало мы значим, как быстро и неразборчиво настигает нас смерть. Хотя рассудок и примирял меня с мыслью о ней, меня пугали ее объятия, как девственницу пугают объятия любви. Хорошо, если бы смерть предупредила меня о своем приходе, дала мне время подготовиться. Подготовиться к чему? Не знаю; не знаю к чему и как, – разве снова взглянуть на то, что я здесь оставлю.
Лейтенант уселся рядом с радистом и уставился вниз, себе под ноги. Аппарат стал потрескивать, передавая приказания, и со вздохом, словно его разбудили, лейтенант встал. Во всем, что парашютисты делали, было какое-то удивительное чувство товарищества, словно все они были равными и вместе заняты делом, которое выполняли уже несчетное число раз. Никто не ждал приказов. Двое солдат направились к доске и попробовали пройти по ней, но тяжесть оружия нарушала равновесие; им пришлось усесться верхом и сидя продвигаться вперед. Третий солдат нашел в кустах у канала плоскодонку и пригнал ее туда, где стоял лейтенант. Шестеро из нас сели в нее и поплыли к другому берегу, но наткнулись на груду трупов и застряли. Солдат отталкивал лодку шестом, погружая его в человеческое месиво; один из трупов высвободился и поплыл на спине рядом с лодкой, как пловец, отдыхающий на солнце. Пристав к другому берегу, мы вылезли, не бросив взгляда назад. Никто не стрелял; мы были живы; смерть отступила – быть может, до следующего канала. Я слышал, как кто-то позади меня очень серьезно сказал: "Gott sei dank" . – Кроме лейтенанта, почти все это были немцы.
Неподалеку виднелись деревенские строения; лейтенант пошел вперед, прижимаясь к стене, а мы следовали за ним гуськом с интервалами в три метра. Потом люди, все так же не ожидая приказа, рассыпались по усадьбе. Жизнь покинула ее – даже курицы и той не осталось; но на стене того, что прежде было жилой комнатой, висели две уродливые олеографии Христа и богородицы с младенцем, придававшие лачуге европейский вид. Эти люди во что-то верили; ты это понимал, даже не разделяя их веры, они были живыми существами, а не серыми обескровленными трупами.
Война так часто состоит в том, что ты сидишь и, ничего не делая, чего-то ждешь. Не зная точно, сколько у тебя еще есть времени, не хочется ни о чем думать.
Делая привычное дело, дозорные заняли свои посты. Все, что шевельнется теперь впереди, будет враг. Лейтенант сделал отметку на карте и доложил по радио нашу позицию. Наступила полуденная тишина; даже минометы замолкли, и в небе не слышалось моторов. Один из солдат забавлялся, ковыряя прутиком в жидкой грязи. Немного погодя стало казаться, что война нас позабыла. Надеюсь, Фуонг отправила мои костюмы в чистку. Холодный ветер ворошил солому во дворе, и один из солдат из скромности зашел за сарай, чтобы облегчиться. Я старался вспомнить, заплатил ли я английскому консулу в Ханое за бутылку виски, которую он мне уступил.
Впереди раздались два выстрела, и я сказал себе: "Вот оно. Началось". Мне не нужно было другого предупреждения. С волнением я ожидал, что передо мной откроется вечность.
Но ничего не случилось. Я снова предвосхитил события. Прошло несколько долгих минут, наконец вернулся один из дозорных и что-то доложил лейтенанту. Я расслышал:
– Deux civils .
Лейтенант сказал мне: "Пойдем посмотрим", – и, следуя за дозорным, мы двинулись по вязкой тропинке между двумя рисовыми полями. Метрах в двадцати от усадьбы мы нашли в узкой канаве то, что искали: женщину и маленького мальчика. Оба были безусловно мертвы: на лбу женщины был маленький опрятный сгусток крови, а ребенок казался спящим. Ему было лет шесть, и он лежал, подтянув костлявые коленки к подбородку, как зародыш в чреве матери.
– Malchance! – воскликнул лейтенант. Он нагнулся и перевернул ребенка.
У него был образок на шее, и я сказал себе: "Амулет не помог!" Под трупом ребенка валялся недоеденный ломоть хлеба. "Ненавижу войну", – подумал я.
– Ну как – налюбовались? – спросил лейтенант.
В голосе его звучала такая ярость, словно я был виноват в смерти этих людей; видно, для солдата всякий штатский – это тот, кто нанимает его, чтобы он убивал, засчитывает в его жалованье плату за убийство, а сам увиливает от ответственности. Мы снова тронулись в усадьбу и молча присели на солому, укрывшись от ветра, который, как зверь, словно чуял приближение ночи. Тот солдат, что забавлялся с прутиком, пошел облегчиться, а тот, что облегчился, теперь забавлялся с прутиком. Я подумал: те двое в канаве, по-видимому, решились выйти из своего убежища в минуту затишья, после того как были выставлены часовые. А может, они лежат там давно – ведь хлеб совсем уже зачерствел. В этом доме они, видно, жили.
Снова заработало радио. Лейтенант устало произнес:
– Они будут бомбить деревню. На ночь патрули отзываются.
Мы поднялись и пустились в обратный путь, снова расталкивая шестом груду трупов, снова проходя гуськом мимо церкви. Мы зашли не очень далеко, а путешествие показалось нам длинным, и убийство тех двоих было его единственным результатом. Самолеты поднялись в воздух, и позади нас началась бомбежка.
Когда я добрался до офицерского собрания, где должен был переночевать, уже спустились сумерки. Температура упала до одного градуса выше нуля, и тепло было только на догоравшем рынке. Одна из стен дома была разрушена противотанковым ружьем, двери были разбиты, и брезент не защищал от сквозняков. Движок, дававший свет, не действовал, и нам пришлось построить целые баррикады из ящиков и книг, чтобы свечи не задувало. Я играл в "восемьдесят одно" на вьетминские деньги с неким капитаном Сорелем: нельзя было играть на выпивку, поскольку я был гостем здешних офицеров. Счастье переходило из рук в руки. Я раскупорил свою бутылку виски, чтобы согреться, и все уселись в кружок.
– Вот первый стакан виски, – заявил полковник, – который я пью с тех пор, как покинул Париж.
Один из лейтенантов вернулся с обхода пестов.
– Надеюсь, нам удастся спокойно поспать, – сказал он.
– Они не полезут в атаку раньше четырех, – заметил полковник. – У вас есть оружие? – спросил он меня.
– Нет.
– Я вам раздобуду. Лучше всего положить револьвер под подушку. – Он любезно добавил: – Боюсь, что ложе покажется вам жестким. А в три тридцать начнется минометный обстрел. Мы стараемся помешать всякому скоплению противника.
– И долго, по-вашему, все это будет продолжаться?
– Кто знает… Нельзя больше ослаблять гарнизон Нам-Диня. Здесь это просто отвлекающий маневр. Если мы сумеем продержаться без подкреплений, не считая тех, которые мы получили два дня назад, это, пожалуй, даже можно будет назвать победой.
Ветер снова поднялся, пытаясь пробраться в дом. Брезент вздулся (мне вспомнился заколотый за гобеленом Полоний), и пламя свечи заколебалось. Тени плясали, как в балагане. Нас можно было принять за труппу странствующих актеров.
– Ваши посты уцелели?
– Кажется, да. – В голосе его звучала безмерная усталость. – Поймите, это ведь ерунда, безделица по сравнению с тем, что происходит в ста километрах отсюда, в Хоа-Бине. Вот там настоящий бой.
– Еще стаканчик?
– Нет, спасибо. Ваше английское виски превосходно, но лучше оставить немного на ночь, оно может пригодиться. А теперь извините меня: я, пожалуй, посплю. Когда начнут бить минометы, спать уже не придется. Капитан Сорель, позаботьтесь о том, чтобы у мсье Фулэра было все, что нужно: свеча, спички, револьвер.