– Тут у нас уйма правил относительно еды. – Он отлично говорил по-английски. – Ужасная глупость! Но вы же знаете, что такое религиозный центр. Вряд ли дело обстоит лучше в Риме… или в Кентербери, – добавил он с кокетливым поклоном в мою сторону. Потом он замолчал. Они оба молчали. Я был здесь лишний. Но я не мог не воспользоваться оружием слабости и не поддразнить Пайла – ведь я был слаб. У меня не было его молодости, основательности, цельности, будущего.
– Пожалуй, я все-таки съем бутербродик, – сказал я.
– О, прошу вас, – произнес Пайл, – прошу вас.
Он немного помешкал, прежде чем снова полезть в багажник.
– Нет, нет, – рассмеялся я. – Я пошутил. Вы ведь хотите остаться вдвоем.
– Ничего подобного, – возмутился Пайл.
Он был одним из самых неумелых лгунов, каких я знал. В этом искусстве у него, очевидно, не было опыта. Он объяснил командиру:
– Томас – мой самый лучший друг.
– Я знаю мистера Фаулера, – ответил командир.
– Мы еще увидимся перед отъездом, Пайл. – И я пошел в собор. Там можно было найти прохладу.
Святой Виктор Гюго в мундире Французской академии с нимбом вокруг треуголки указывал перстом на какую-то сентенцию, которую записывал на дощечке гипсовый Сунь Ятсен. В церкви не на что было сесть, разве что в папское кресло, вокруг которого обвилась гипсовая кобра; мраморный пол сверкал, как водная гладь, а в окнах не было стекол, – я подумал о том, как глупо строить клетки с отдушинами для воздуха, а почти такие же клетки строим мы для религии – с отдушинами для сомнений, для разных верований, для бесчисленных толкований. Моя жена нашла себе такую дырявую клетку, и порой я ей завидовал. Но солнце и воздух плохо уживаются друг с другом; и я предпочитал жить на солнце.
Я прошелся по длинной пустой церкви, – это был не тот Индокитай, который я любил. По алтарю карабкались драконы с львиными головами; с плафона Христос показывал свое истекающее кровью сердце. Будда сидел, как Будда сидит всегда, и подол у него был пуст; реденькая бородка Конфуция струилась, как водопад в засуху. Все это было бутафорией: огромный земной шар над алтарем говорил о честолюбии; механический оракул, при помощи которого папа совершал свои пророчества, говорил о жульничестве. Если бы этот собор просуществовал пять столетий, а не двадцать лет, истертые шагами плиты и изъеденные непогодой камни, возможно, и придали бы ему какую-то убедительность. Обретет ли здесь веру тот, кто столь же легко поддается убеждению, как моя жена, которая так и не сумела обрести веру в человека? И если бы я действительно хотел верить, нашел ли бы я эту веру в ее норманской церкви? Но я никогда не жаждал веры. Дело репортера – разоблачать и вести запись фактов. Никогда за всю мою профессиональную жизнь мне не попадалось необъяснимое. Папа фабриковал свои пророчества при помощи незамысловатого механизма, и люди ему верили. В каждом откровении всегда можно обнаружить надувательство. В репертуаре моей памяти не было ни откровений, ни чудес.
Я стал перебирать свои воспоминания, как перелистывают картинки в альбоме: лису, которую я увидел при свете неприятельской ракеты, сброшенной над Орпингтоном, – она пробиралась вдоль изгороди птичника, неизвестно как попав сюда из своего ржавого логова на пограничных землях; тело заколотого штыком малайца, которого отряд гурков привез в кузове грузовика в горняцкий поселок в Паханге; китайские кули стояли рядом, истерически хихикая, а в это время другой малаец подкладывал под мертвую голову подушку; голубя, который вот-вот взлетит с камина в номере гостиницы; лицо жены в окне, когда я пришел, чтобы проститься в последний раз. Мысли мои оттолкнулись от нее и снова вернулись к ней. Она, должно быть, получила мое письмо больше недели назад, а телеграммы, которой я и не ждал, все не было. Но говорят, что, когда присяжные долго совещаются, для подсудимого есть надежда. Если ответа не будет еще неделю, смогу ли я надеяться? Со всех сторон было слышно, как заводят моторы военных и дипломатических машин: с торжествами было покончено еще на год. Начиналось бегство в Сайгон, приближался комендантский час. Я вышел, чтобы отыскать Пайла.
Они стояли с командиром в узкой полоске тени; никто и не пытался чинить его машину. О чем бы ни шла их беседа, но она уже кончилась, и они стояли молча, не решаясь разойтись из вежливости. Я подошел к ним.
– Ну, я, пожалуй, поеду, – заявил я. – Вам тоже лучше отправиться в путь, если хотите попасть домой до комендантского часа.
– Механик так и не пришел.
– Он скоро придет, – сказал командир. – Он был занят в процессии.
– Вы могли бы здесь заночевать, – заметил я. – Будут служить праздничную обедню, вам это будет интересно. Она длится три часа.
– Я должен вернуться домой.
– Вы не вернетесь, если не поедете сейчас же. – Я нехотя добавил: – Если угодно, я вас подвезу, а начальник пришлет вашу машину в Сайгон.
– Вам нечего беспокоиться о комендантском часе на территории каодаистов, – самодовольно произнес командир. – Конечно, там дальше… Но я завтра же пришлю вам машину.
– Смотрите, чтобы не пропала выхлопная труба, – добавил я, и на лице его показалась бодрая, подтянутая, вышколенная, чисто военная улыбочка.
Когда мы тронулись в путь, колонна автомобилей значительно нас опередила. Я прибавил скорость, пытаясь ее нагнать, но мы проехали каодаистскую зону и вступили в зону хоа-хао, а впереди не было видно ни облачка пыли. Мир казался плоским и пустым в этот вечерний час.
Местность как будто была и не подходящая для засады, но при желании легко было укрыться по самую шею в затопленных полях, тянувшихся вдоль дороги.
Пайл откашлялся – это было симптомом того, что он снова готов к излияниям.
– Надеюсь, Фуонг здорова, – сказал он.
– По-моему, она никогда не болеет.
Одна из сторожевых вышек прижалась у нас за спиной к горизонту, другая выросла впереди, – совсем как чаши весов.
– Я встретил вчера ее сестру, она шла за покупками.
– И, наверно, пригласила вас зайти.
– Вы угадали.
– Она не так-то легко отказывается от своих надежд.
– Каких надежд?
– Женить вас на Фуонг.
– Она сказала, что вы уезжаете.
– Ходят такие слухи.
– Вы ведь не станете меня обманывать, Томас, правда?
– Обманывать?
– Я попросил о переводе, – сказал он. – И не хотел бы, чтобы она лишилась сразу нас обоих.
– Я думал, вы отслужите здесь свой срок.
Он сказал без всякой жалости к себе:
– Выяснилось, что мне это не под силу.
– Когда вы уезжаете?
– Не знаю. Начальство полагает, что это можно будет устроить месяцев через шесть.
– А полгода вы выдержите?
– Придется.
– Какую вы указали причину?
– Я сказал нашему атташе – вы его знаете – Джо… почти всю правду.
– Наверно, он считает меня сукиным сыном за то, что я не дал вам увести мою девушку.
– Напротив, он скорее на вашей стороне.
Машина чихала и тянула из последних сил, – кажется, она стала чихать на минуту раньше, чем я это заметил, – я размышлял над невинным вопросом Пайла: "Вы ведь не станете меня обманывать?" Вопрос этот принадлежал к миру первозданной человеческой психики, где слова Демократия и Честь произносят с большой буквы, как писали в старину на надгробных плитах, и где каждое слово имеет для вас то же значение, какое оно имело для вашего деда.
– Готово, приехали, – сказал я.
– Нет горючего?
– Его было вдоволь. Я залил полный бак, прежде чем выехать. Эти негодяи в Тайнине его выцедили. Надо было проверить. На них это похоже – оставить нам ровно столько бензина, чтобы мы смогли выехать за пределы их зоны.
– Что же теперь делать?
– Мы кое-как доберемся до следующей вышки. Будем надеяться, что нас там выручат.
Но нам не повезло. Машина не дотянула до вышки метров тридцать и стала. Мы подошли к подножию вышки, и я крикнул часовым по-французски, что мы – друзья и поднимемся наверх. Мне вовсе не хотелось, чтобы меня застрелил вьетминский часовой. Ответа не последовало; никто даже не выглянул. Я спросил Пайла:
– У вас есть револьвер?
– Никогда не ношу.
– И я тоже.
Последние краски заката – зеленые и золотистые, как стебли риса, – стекали через край плоской земли; на сером однотонном небе резко чернела сторожевая вышка. Комендантский час почти настал. Я крикнул снова, и снова никто не ответил.
– Вы не помните, сколько вышек мы проехали от последнего форта?
– Не обратил внимания.
– И я тоже. – До следующего форта было не меньше шести километров – час ходьбы. Я крикнул в третий раз, и тишина снова была единственным ответом.
– Похоже на то, что там пусто, – заметил я. – Пожалуй, я влезу наверх и погляжу.
Желтый флаг с красными полосами, выгоревшими и ставшими оранжевыми, означал, что мы выехали с территории хоа-хао и находились на правительственной территории. Паял спросил:
– Вам не кажется, что, если обождать, может подойти машина?
– Возможно; но они могут подойти первыми.
– А что, если вернуться и зажечь фары? Дать сигнал.
– Ради бога, не надо.
Было уже так темно, что я споткнулся, отыскивая лестницу. Что-то хрустнуло у меня под ногой; казалось, звук понесся по рисовым полям, – кто его слышит? Пайл потерял очертания и превратился в неясное пятно на краю дороги.
Тьма в этих краях не спускается, а падает камнем.
– Постойте там, пока я вас не позову, – сказал я.
Уж не втянута ли лестница наверх? Нет, она стоит на месте – по ней может подняться и враг, но для часовых это – единственный путь к спасению. Я стал взбираться.
Как часто я читал, о чем думают люди в минуту страха: о боге, о семье, о женщине. Я преклоняюсь перед их самообладанием. Я не думал ни о чем, даже о люке над головой; в эти секунды я перестал существовать; я сам стал воплощением страха. На верхушке лестницы я стукнулся головой – страх не слышит, не видит и не считает ступенек. Потом голова моя поднялась над земляным полом, – никто в меня не выстрелил, и страх прошел.
На полу стоял маленький керосиновый фонарь; двое людей, прислонившись к стене, сидя, наблюдали за мной. Один из них держал автомат, другой – винтовку, но оба они были перепуганы не меньше моего. С виду они были похожи на школьников, но молодость вьетнамцев уходит так же внезапно, как солнце: вот они мальчики, и сразу же – старики. Я был рад, что цвет кожи и разрез глаз служат мне паспортом, – сейчас бы солдаты не выстрелили даже со страха.
Я вылез из люка и заговорил, чтобы их успокоить, объясняя, что моя машина стоит внизу: у меня вышло горючее. Может, они продадут мне немножко, если оно у них есть… Оглядевшись, я понял, что это маловероятно. В круглой комнате не было ничего, кроме ящика с патронами для автомата, деревянной кроватки и двух висевших на гвозде ранцев. Два котелка с остатками риса и палочками для еды говорили о том, что ели они без аппетита.
– Хоть немного бензина, чтобы мы могли добраться до следующего форта, – просил я.
Один из сидевших у стены солдат – тот, что был с винтовкой, – покачал головой.
– Не то нам придется провести здесь ночь.
– C'est defendu .
– Кем?
– Вы штатский.
– Никто не заставит меня сидеть на дороге и ждать, пока мне перережут глотку.
– Вы француз?
Говорил только один из них. Другой сидел отвернувшись, глядя в амбразуру. Ему не было видно ничего, кроме клочка неба величиной с открытку; казалось, он что-то слушает, и я стал слушать тоже. Тишина была полна звуков; шумы эти трудно было определить – легкий треск, скрип, шорох, что-то вроде покашливания, шепот. Потом я услышал Пайла; вероятно, он подошел к подножию лестницы.
– Все в порядке, Томас?
– Поднимитесь, – крикнул я в ответ. Пайл стал подниматься по лестнице, и молчавший солдат шевельнул автоматом; не думаю, чтобы он понял хоть слово из того, что мы говорили, – движение было непроизвольным. Парень был, видимо, парализован страхом. Я прикрикнул на него тоном сержанта: "Клади автомат!" – и произнес французское ругательство, которое, надеялся, он поймет.
Он послушался, не раздумывая. Пайл поднялся на вышку.
– Нас пригласили провести ночь в этой крепости, – сообщил я.
– Отлично, – сказал Пайл. В голосе его звучало недоумение. – Разве одному из этих болванов не следовало бы стоять на часах?
– Они не любят, чтобы в них стреляли. Жаль, что вы не захватили с собой чего-нибудь покрепче лимонного сока.
– В следующий раз захвачу непременно.
– Впереди у нас долгая ночь. – Теперь, когда Пайл был со мной, я больше не слышал никакого шума. Даже оба солдата как будто успокоились.
– Что будет, если на них нападут вьетминцы? – спросил Пайл.
– Они выстрелят разок и удерут. Вы читаете об этом каждое утро в "Экстрем ориан". "Прошлой ночью один из постов к юго-западу от Сайгона был временно захвачен вьетминцами".
– Неважная перспектива.
– Между нами и Сайгоном сорок таких вышек. Всегда можно рассчитывать, что попадет не тебе, а соседу.
– Нам очень пригодились бы мои бутерброды, – произнес Пайл. – А все-таки одному из этих парней следовало бы стоять на карауле.
– Он боится, что его подкараулит пуля. – Теперь, когда мы тоже устроились на полу, вьетнамцы перестали так нервничать. Им можно было посочувствовать: не легко двум плохо обученным солдатам сидеть ночь за ночью, гадая о том, когда с поля к вышке подкрадутся вьетминцы. Я спросил Пайла:
– Вы думаете, они знают, что сражаются за Демократию? Жаль, здесь нет Йорка Гардинга: он бы им объяснил.
– Вечно вы издеваетесь над Йорком, – сказал Пайл.
– Я издеваюсь над всеми, кто тратит золотое время, расписывая то, чего нет, – абстрактные фетиши.
– Для него они не абстракция. А разве вы ни во что не верите? В бога, например.
– У меня нет оснований верить в бога. А у вас?
– Есть. Я принадлежу к унитарной церкви.
– Скольким сотням миллионов богов поклоняются люди? Ведь даже набожный католик верит в совершенно разных богов, когда он напуган, когда счастлив или когда голоден.
– Может, если бог есть, он так велик, что каждый видит его по-своему.
– Как большого Будду в Бангкоке, – сказал я. – Его не увидишь всего целиком. Но он хотя бы никуда не лезет.
– Вы просто хотите казаться бесчувственным. Верите же вы во что-нибудь? Никто не может жить без веры.
– Конечно, я ведь не берклианец . Я верю, что опираюсь об стену. Верю, что там лежит автомат.
– Я говорю не об этом.
– Я даже верю в то, что пишу, а это куда больше того, что может сказать большинство ваших корреспондентов.
– Хотите сигарету?
– Я не курю ничего… кроме опиума. Угостите часовых. Нам лучше с ними ладить. – Пайл встал, дал им закурить и вернулся. Я сказал: – Хотел бы я, чтобы эти сигареты имели символическое значение, как хлеб-соль.
– Вы им не доверяете?
– Ни один французский офицер не рискнул бы провести ночь в такой вышке наедине с двумя перепуганными насмерть часовыми. Были случаи, когда целые взводы выдавали своих офицеров. Иногда вьетминцам больше помогает рупор, чем противотанковое ружье. Я не виню этих солдат. Они ведь тоже ни во что не верят. Вы и ваши единомышленники пытаетесь вести войну руками людей, которых она вовсе не увлекает.
– Они не хотят коммунизма.
– Они хотят досыта риса, – возразил я. – Они не хотят, чтобы в них стреляли. Они хотят, чтобы жизнь текла спокойно. Они не хотят, чтобы ими помыкали люди с белой кожей.
– Если мы потеряем Индокитай…
– Слышал эту пластинку. Тогда мы потеряем Сиам, Малайю, Индонезию… А что значит "потеряем"? Если бы я верил в вашего бога и в рай, я поставил бы свою райскую цитру против вашего золотого нимба, что через пятьсот лет на свете не будет ни Нью-Йорка, ни Лондона, а они по-прежнему будут выращивать рис на этих полях, и в своих остроконечных шляпах носить продукты на рынок, подвесив корзины на длинные жерди. А мальчуганы все так же будут ездить верхом на буйволах. Я люблю буйволов, они не терпят нашего запаха, запаха европейцев. И запомните: с точки зрения буйвола, вы – тоже европеец.
– Их заставят верить в то, что им говорят, им не позволят думать, как им хочется.
– Думать – это роскошь. Уж не воображаете ли вы, что, возвращаясь ночью в свою глиняную хижину, крестьянин размышляет о Боге и Демократии?
– Разве в стране нет никого, кроме крестьян? А образованные люди? По-вашему, они будут счастливы?
– Нет, – сказал я. – Мы ведь привили им наши идеи. Мы обучили их опасной игре, вот почему мы и торчим здесь в надежде, что нам не перережут глотки. Мы заслужили, чтобы нам их перерезали. Хотелось бы мне, чтобы и ваш друг Йорк тоже был здесь. Интересно, как бы ему это понравилось.
– Йорк Гардинг очень храбрый человек. Знаете, в Корее…
– Он ведь там не служил в армии. У него был обратный билет. С обратным билетом в кармане храбрость становится душевной гимнастикой, вроде монашеского самобичевания: "Сколько я выдержу?" А вот эти бедняги не могут удрать на самолете домой. Эй, – обратился я к ним, – как вас зовут? – Мне казалось, что, узнав их имена, мы как-нибудь втянем их в беседу. Ответа не последовало; они лишь угрюмо поглядывали на нас и сосали свои окурки. – Наверно, думают, что мы французы, – сказал я.
– В том-то все дело, – подхватил Пайл. – Ваш противник не Йорк, а французы. Их колониализм.
– Ах, уж эти мне ваши "измы" и "кратии". Дайте мне факты. Если хозяин каучуковой плантации бьет своего батрака, – ладно, я против него. Но он бьет его вовсе не по инструкции министра колоний. Во Франции он, верно, бил бы свою жену. Я помню одного священника – такого нищего, – у него не было даже лишней пары штанов, – в холерную эпидемию он по пятнадцати часов в день обходил одну хижину за другой, питаясь рисом и соленой рыбой, а причащал из старой чашки и деревянной тарелки. Я не верю в бога, но я за такого священника. Может, и это, по-вашему, колониализм?
– Да, конечно, колониализм! Йорк говорит, что часто хорошие администраторы больше всего мешают уничтожить плохую систему.
– Как бы там ни было, французы гибнут каждый день… и это отнюдь не абстракция. Они не втягивают в войну здешних людей умелой ложью, как ваши политиканы… или наши. Я был в Индии, Пайл, и я знаю, какой вред могут принести либералы. У нас больше нет партии либералов, зато либерализм заразил все другие партии. Все мы либо либеральные консерваторы, либо либеральные социалисты; у всех у нас чистая совесть. Лучше уж быть эксплуататором, который открыто дерется за то, чтобы эксплуатировать, и умирает за это. Посмотрите на историю Бирмы. Мы вторглись в эту страну – нашлись племена, которые нас поддержали; мы победили, но, как и вы, американцы, мы в те дни не признавали себя колониалистами. Наоборот, мы заключили мир с королем, вернули ему его край и предоставили распинать и распиливать на части наших союзников. Они были простаками. Они думали, что мы не уйдем. Но мы, либералы, боялись нечистой совести.
– Это было давно.