Лагуна Ностра - Доминика Мюллер 5 стр.


Если только дети не сделаны из того же теста, что и мы, поправил Игорь. Может быть, они умоляют нас обучить их практике мирной медитации. Мыс Борисом прыснули со смеху, но ничто на свете не остановит Игоря, когда он, как ему кажется, прокладывает дорогу истине, какой бы глупой ни выглядела эта истина в глазах окружающих. Он на собственном опыте знает, что взрослые боятся остаться один на один со своей внутренней пустотой, а потому беспрестанно суетятся, дергаются, говорят ни о чем. Это касается и Альвизе, который постоянно жалуется на загруженность, а на самом деле заполняет работой пустоту своей жизни - словно ров камнями. Виви совершенно прав, что плачет: он чувствует, что ему отведена роль стирального порошка, призванного оживить супружескую жизнь четы Кампана, придав ей больше яркости. Благодаря ему у них всегда будут темы для разговоров - соски, подгузники и все такое, благодаря ему им не будет грозить опасность выяснения отношений, которое, по мнению Игоря, не имеющего ни малейшего опыта жизни вдвоем, губит семейные пары, лишенные какого бы то ни было мистицизма и духовности. Мы с Борисом уже давно перестали спорить с нашим семейным мыслителем и даже не пытаемся убеждать его, что любви подвластны не только чистые души. Мы знаем, что вселенская любовь, которую он вознамерился излить на человечество, смущает тех, кого он мечтает осчастливить. В отличие от Бориса, постоянно скрывающегося от своих жадных до ласки воздыхательниц, Игорь безоговорочно отдает людям всего себя, те же без оглядки удирают от такой щедрости, которая своей непосредственностью напоминает мольбу о помощи. Его карма похожа на люк на площади Сан-Марко: извергая потоки мистицизма, она перелилась через край, вышла за пределы его плоти. Игорь, конечно, скажет, что он таков, каким ему должно быть: одинокий и покинутый всеми, и никто не желает разделить с ним его одиночества, чтобы вместе на ощупь, шаг за шагом познавать этот мир. В тот вечер Борис, как и я, никак не мог понять, куда клонит его брат-близнец. Но он восхищается его героическими исканиями, полными самоотречения и разочарований. И безропотно заботится о нем, удовлетворяя его скромные нужды в полной уверенности, что его обязанность - ограждать Игоря or житейских неурядиц.

Ребенок - дело наживное, а вот утраченная картина или книга - это уже непоправимо, сказал он, с радостью сходясь с братом во мнении, что быть ребенком так же неприятно, как и иметь его.

Мы все были рады. Все трое. Рады, что могли без стыда вкушать нектар забвенья, пьяный мед - усладу барных философов. Наслаждение растекалось по нашим растрескавшимся душам, словно мастика реставратора, заполняющая сколы на фарфоровой вазе. Только специалист может различить следы такой обработки, а поскольку мы и есть такие специалисты, то только мы можем видеть, что делается внутри нас, по ту сторону хрупких декораций.

Борис много смеялся, рассказывая Альвизе случай с Волси-Бёрнсом. Много. Даже слишком. За этой непринужденностью, словно за ширмой, он прячет хроническую боль, которую причиняют ему критика, презрение, но больше всего - вежливое равнодушие, с каким относятся к его находкам и атрибуциям скептики. Первопроходец, что бы он ни исследовал - просторы истории искусства или дебри Амазонки, должен беречь свой пыл, свою веру, чтобы двигаться дальше по тропам неведомого. Борис же, так часто сталкивавшийся с непониманием, снова и снова бросается штурмовать неприступные крепости. Гордое отвержение любой материальной выгоды и мучительная бедность гложут его изнутри, составляя при этом его главную гордость. Ничто не может привести его в уныние, но все подтачивает его силы.

Он сто раз уже продал бы свой "Портрет Климента IX", выстави он его под более скромным именем, чем Карло Маратта. Вот уже десять лет, как он упрямо добивается его признания специалистами, которые так же упорно отказываются вносить в каталоги новую единицу, отстаивая каждый вершок своей территории. Прозрачные глаза, лицо никем не понимаемого сорванца под коротко стриженной гривой побелевших от невзгод волос - в печали дядя кажется мне еще прекраснее, чем когда смеется. Я разглядывала его, как разглядывают картины, которые открываются до конца лишь очень внимательным зрителям. Надо прислушаться к тому, о чем они нашептывают, осторожно, терпеливо освободить взглядом от покровов - и тогда между вами установятся отношения, какие бывают только между самыми близкими друзьями, понимающими друг друга без слов. Я люблю такую живопись, целомудренную, сдержанную, безоружную перед махровым хамством разных Волси-Бёрнсов, - живопись, похожую на Бориса. И никогда не прощу тех, кто высокомерно осмеивает его чаяния и мечты. Альвизе прав: ошибка в атрибуции картины не так опасна, как ошибка в следствии, а потому утверждение Бориса, будто его "Юдифь" принадлежит кисти самого Караваджо, никому не причинит вреда. Недавно после страшной шумихи, поднятой в прессе, наше государство выложило туринскому антиквару больше трех миллионов за деревянное "Распятие", атрибутированное одним искусствоведом, столь же малоизвестным, сколь пробивным, молодому Микеланджело, в чем ему удалось убедить и наши круги. Если этот Христос, будто только что снятый со стены деревенской церкви, удостоился визита самого папы Бенедикта XVI, чью одобрительную улыбку зафиксировали репортеры, почему бы не уступить какую-то третьестепенную картину Караваджо, а точнее - Борису Кампане, неудачливому сопернику настырного специалиста по Микеланджело?

Фальсификация источников, мухлеж с происхождением, одобрение сомнительной копии - в моей работе такое считается мошенничеством, подсудным делом. Пытаясь вдолбить своим студентам чувство долга перед истиной, я обращаю их внимание на важность деталей, и сейчас, пожалуй, хватила лишку с их восхвалением, но во мне играло выпитое вино, и мне так хотелось успокоить близнецов. Игорь реагирует на малейшую тень, пробегающую в глазах его брата. Огорчить одного - значит расстроить другого. Успокаивая же Бориса, я утешала их вместе, и прекрасно преуспела в этом, приврав обоим.

Глубокие борозды на лбу у старой служанки, ее злобно оттопыренная губа предвосхищают выражения лиц стражников, взирающих на казнь Иоанна Крестителя на картине из Ла-Валетты, написанной для Мальтийского ордена. Голова Олоферна предваряет голову Голиафа из галереи Боргезе, его шевелюра напоминает прическу с картины из Прадо, а складки на его рубахе - перепевы одеяния лондонского "Мальчика, очищающего плод", написанного в тот же период. Достаточно только взглянуть на перепуганное выражение лица Исаака перед жертвоприношением из Уффици, чтобы узнать в нем раба с картины Бориса, того, что справа. И наконец, сходство его Юдифи с безмятежной фигурой из палаццо Барберини просто разительно. Дядя с радостью внимал этим фантазиям, это было то, что он хотел услышать. Он вкушал мед моих речей с изысканным выражением сдержанного торжества на лице. Вокруг нас валялись раскрытые книги, разрозненные репродукции и пустые бутылки. Мы превратили "сцены преступления", которые так силился разгадать Альвизе, в площадку для игр, в некий "Сад земных наслаждений", где люди убивали друг друга, прославляя красоту убийства. Гении тоже создавали посредственные произведения, и прежде, чем стать Караваджо, юный Микеланджело Меризи, по уши в долгах, набросал, должно быть, между двумя попойками эту сценку, чтобы рассчитаться с очередным кредитором. Аукционы кишат забытыми и заново открытыми картинами. Профессора и музейные хранители тратят свои жизни на то, чтобы опровергнуть или установить чье-то авторство, отправляют картины обратно в подполье или выдают своим избранницам вид на жительство в стране искусств, основываясь на столь же зыбких доводах, какими руководствуются пограничные службы. Белая рубаха, окровавленная шея: при определении авторства художника мои методы не так уж отличаются от методов полиции при установлении личности преступника. Правда, сегодня честный Альвизе вряд ли принял бы мои притянутые за уши доказательства. Брат не способен проникнуться мыслью, что искусство и вообще Прекрасное лишены нравственного начала. Живи он в эпоху Караваджо, который в жизни был таким же буйным, как и в искусстве, он за ним гонялся бы, а мы прятали бы его у себя, снабжая красками и холстами. Меризи пять раз оказывался в тюрьме, а потом сбежал на Мальту, где рыцари приняли его в свой орден, - лишнее доказательство того, что даже Церковь закрывает глаза на прегрешения художника. Но не успел он поставить свою подпись в алой крови Крестителя, как мальтийцы арестовали его по таинственному обвинению, которое до сих пор остается неясным. Его посадили в темницу в замке Сант-Анджело, в трехметровую яму, выдолбленную в скале, однако через неделю он сбежал оттуда на лодке. Стараясь держаться подальше от правосудия, он искал убежища в Сиракузах и Палермо, в Мессине и Неаполе. Может быть, именно благодаря этой полной насилия жизни созданные им изображения смерти и убийств наделены такой мощью. Рыцари не ошиблись, когда, изгнав из своего ордена его "насквозь прогнившего" члена, оставили его картину висеть в церкви в Ла-Валетте. Они понимали разницу между окровавленным горлом, вдохновившим гения, и глоткой мерзкого Волси-Бёрнса, перерезанной самым банальным образом.

Если бы преступник умел держать в руках карандаш, сделанный им рисунок мог бы еще оправдать его злодеяние, но убийцы - бездарные художники, они не владеют техникой, им неведом творческий порыв, изрек Борис между двумя глотками вина. После разговора о Караваджо он пребывал в прекрасном расположении духа, мы же с Игорем были страшно рады, что вокруг снова воцарилось веселье, которое сближает нас так же, как и печаль. Отыщет Альвизе своего убийцу или нет, нам это казалось совершенно неважным по сравнению с определением авторства "Юдифи", или "Портрета Климента IX", или тысячи других ожидавших своей очереди картин. Кому какое дело, найдут ли, поймают, накажут ли, как и несчастного Караваджо, убийцу какого-то там Эдварда Волси-Бёрнса? Игорь размышлял, под каким аватаром зарезанный англичанин снова явится на свет, утверждая, что злое существо после смерти опускается на более низкую ступень мирового порядка: человек становится животным, растение - минералом. Те, кто запятнал свою душу грехом, скатываются все ниже и ниже. Превратившись в чайный лист, в цветок бугенвиллеи, в комара или даже в бактерию, они должны нести праведный образ жизни среди цветочков или микробов в надежде, аватар за аватаром, подняться обратно наверх. Глядишь, к концу подобного восхождения Волси-Бёрнс и станет хорошим человеком, которому и самому будут противны такие мерзости, как шантаж разводом, грязные статейки или заведомое опорочивание Маратты Бориса.

Бутылки опустели, дух очистился. Нам оставалось только с легким сердцем распрощаться, чтобы встретить новый день, где каждый будет заниматься своим делом: кто успокаивать своих Виви, кто писать великие сочинения, кто утихомиривать студентов, слушать сообщения на автоответчике, стараться забыть Джакомо и собирать материалы на картины, кто гоняться за убийцами, отправлять восвояси нелегалов, разъяснять, прояснять, выяснять. В общем, все в порядке вещей, вернее, в беспорядке, нашем привычном беспорядке, в котором мы только и можем чувствовать себя легко и свободно.

3
МИЦЦИ И ЕЕ ПЛАФОНЫ

""Мицци и ее плафоны" - это как "Лорел и Харди", "urbi et orbi" - нерасторжимое целое", - пошутил Альвизе, чтобы развлечь гостей и разрядить обстановку.

Мицци - уменьшительное от Артемизии. Мне никак не привыкнуть ни к тому ни к другому. "По матери мы приходимся родней художникам Джентилески, и сестре досталось имя дочери Орацио", - продолжил Альвизе, добавив, что от этого художника я унаследовала и его упрямство.

Это было в прошлую пятницу, холодным дождливым днем. Два сына и дочка Волси-Бёрнса, мокрые насквозь, явились в больничный кафетерий, где мой брат заказал им по кофе, к которому они даже не притронулись, пряча подбородки в бархатные воротники абсолютно одинаковых промокших пальто. Все было пронизано холодом - остывший кофе, взгляды и сердца, и этот холод служил прологом к тому, что царил в холодильнике, куда провел нас по пустынным коридорам Альвизе. Это всего лишь формальность, через которую необходимо пройти, сказал он и снова принялся рассказывать о причудах этой Мицци, говоря обо мне в третьем лице, словно о малолетней дурочке.

С тех пор как у нас в доме появился Виви, брат впал в какой-то маразм: он все время шутит, воркует, у него на уме и на языке одни "киски", "рыбки", "мышки", "ням-ням", "бай-бай", "тю-тю", "мама Кика", "тетя Мицци", "опознаньице трупика в моргике". Вообще-то, это старинный венецианский обычай - награждать стариков детскими уменьшительными прозвищами. У нас в городе живет бессчетное множество Гугу, Пипо, Леле и Яйя, среди которых есть и финансовые воротилы, и деканы факультетов. Это мы так подсмеиваемся над утратившими значение титулами, над родовыми палаццо, отошедшими гостиничным сетям, над нашим стремлением жить прошлым - на грани коллективного Альцгеймера. Но Альвизе явно переигрывает, и мои дядюшки предупредили его, что, как только он назовет их Бобо и Гогор, они незамедлительно отправят его в психушку.

Дети Волси-Бёрнса смотрели на меня с мрачной натянутостью, им явно не терпелось добраться наконец до главной цели их визита - ящика, в котором лежал труп их отца. "Мы, знаете ли, особенная семейка, настоящий клубок противоречий", - уже взявшись за хромированную ручку, продолжал болтать комиссар на английском школьного уровня с шекспировскими интонациями.

Я поняла, почему мне не пришлось долго упрашивать, чтобы он взял меня с собой на опознание. Уже там, в морге, он начал допрос, пытаясь сначала задобрить этих трех недозрелых стручков, бледных, словно листья салатного цикория. Это такая полицейская уловка: сначала наговорить этим совершенно незнакомым людям о нашей внутрисемейной якобы несовместимости, чтобы затем они сами вывернули свое сомнительное белье перед единомышленником, понимающим толк в грязи. Я, с моим дурным характером, с моей любовью к плафонам и патологической страстью к трупам и моргам, и была одним из таких грязных пятен на теле нашей семьи. Мой братец всячески старается отмежеваться от нашего шалопайского братства, но некоторые его поступки показывают, что он прекрасно мог бы в него вписаться - если бы не его супруга, не его добродетели и не его амбиции. А потому я покорно нацепила маску вздорной и сварливой Мицци, которую он мне заготовил.

"Живопись моей сестре дороже строгих жизненных установок, и если я рухну у нее на глазах, она сначала набросает гуашью эскизик, а уж только потом позовет кого-нибудь на помощь", - сказал в заключение комиссар, театральным жестом выдвигая ящик. Он отбросил простыню, скрывавшую лицо покойника, и дети Волси-Бёрнса одинаковым движением склонились над своим отцом, уже должным образом подштопанным. Мраморно-бледная голова с разглаженными чертами и греческим профилем, с сомкнутыми веками, окаймленными тонкими ресницами, казалась закрепленной на постаменте из белой марли, прикрывавшей шов на шее. Доктор Мантовани произвел блестящую реставрацию. При взгляде сверху Волси-Бёрнс выглядел тем, что мама называет "изысканный человек". Кого-то он мне напомнил, и я стала судорожно рыться в памяти, пытаясь понять, кого именно. Старший из сыновей отступил назад, подтверждая, что это действительно Эдвард Волси-Бёрнс, их отец, остальные последовали его примеру, поспешно выпрямившись, словно боясь потревожить спящего вампира.

"Ну вот, дело сделано", - произнес в заключение брат, на чем прощание с телом усопшего было закончено. Резким движением он задвинул труп обратно в ячейку металлического шкафа. Я подумала было, что он забыл о своем обещании дать мне рассмотреть тело, но Альвизе не из тех, кто отказывается от данного слова. Уводя семейство в канцелярию, где предстояло подписать протокол официального опознания, он помахал у них за спиной рукой в направлении холодильника. В нашем детстве этот жест означал, что путь свободен и я могу стащить из библиотеки папины турецкие сигареты, тонкие, с золотым ободком, которые мы выкуривали вместе в глубине сада, и было это в те времена, когда мы понимали друг друга с полуслова, точно ярмарочные воришки. Волна ностальгии охватила меня, пока я выдвигала ящик и снимала с Волси-Бёрнса саван. Я разглядывала его голову, словно Юдифь, сосредоточенно застывшая перед Олоферном, распростертым на холодной металлической доске. Меня вдруг озарило, я поняла, кого напоминало мне это застывшее лицо, это одеревеневшее тело: спящего Джакомо. В неподвижности он похож на "День", скульптуру Микеланджело, венчающую гробницу Медичи в церкви Сан-Лоренцо во Флоренции. Как Микеланджело не имеет себе равных в изображении человеческой уязвимости, спрятанной под покровом мужественности, так и Джакомо, несмотря на свое бронзовое сердце, стальные мускулы и общую твердокаменность, не имеет себе равных в умении этой уязвимостью пользоваться. Судя по атлетической фигуре, Волси-Бёрнс, должно быть, занимался спортом, следил за своим весом, как всякий обольститель, обеспокоенный приближающимся закатом, - обычные страхи стареющего красавчика, каким он, впрочем, не успел стать. Его тело не выглядело холодным, закоченевшим, в нем ощущалась присущая умершим чарующая неопределенность: безмятежность духа, покинувшего пределы добра и зла, освобождение. Только талантливому художнику под силу передать это состояние, которое он обрел благодаря удару чьего-то ножа. Альвизе поморщился бы, поделись я с ним своей гипотезой о том, что преступление - это некое причастие, соединяющее убийцу и его жертву в бесстрастном, свободном от всякой морали союзе, где нет места сожалению и покаянию, - причастие, сравнимое с порывом художника, действующим, как и убийца, по вдохновению и насущной необходимости.

Назад Дальше