Смерть в Византии - Юлия Кристева 10 стр.


Но отчего так? Вот вопрос. Оттого, что этих бдительных беглецов не остановить никакой границей, не заманить ни в какой безопасный порт, это новое поколение кочевников накапливает в себе вечное недовольство, дух мятежности и тем самым отвергает любую возможность быть защищенным. Вы желаете жить в безопасном обществе, и вы правы. А известно ли вам, что безопасность начинается с родного языка, этого данного от природы ремня безопасности, предохраняющего человека как от внешних, так и от внутренних атак, а заканчивается иными ценностями - денежными либо этическими, - которые служат поручнями, но которые рушатся подобно церквям во время землетрясения в Италии (все видели это по телевизору, каждому свой Агадир). Без ремней безопасности и поручней чужеземцы - и я сама в первую очередь - подвержены всем стихиям. На этом-то и строила свои тезисы докладчица в Институте арабского мира. Разве что кто-то придумает себе ложное подспорье в виде ностальгии по Отчизне (будьте добры писать с большой буквы!), обретенного и усиливающегося религиозного чувства, интегризма, фундаментализма и чего-то еще? Иностранцу не остается ничего иного, как взорвать ту лжеличпость, в которую он превратился: например, покончив счеты с жизнью на виду враждебного мира, частью которого ему никогда не стать. Запросто! А вы видите другой выход? И все это в бредовой надежде достичь наконец обетованных корней, где ждет его неведомая Мать, подавляемая Властью, любым видом власти, начиная с его собственной власти, той, которой этот мученик обладает над кем-то себе подобным. Ну да, через эту Мать-пуповину странник стремится угнаться за мечтами о счастье, рае, высшем наслаждении, в которых ему отказано в этом мире, полном компромиссов, но которые так просто получить в мире Ином, и он верит в этот Иной мир. Ну, словом, выступавшая здорово оглоушила аудиторию.

После этого мало сказать, что иностранцы вовсе не то, на кого я молюсь, я вообще ни на кого не молюсь, может, только на дорогу. Я пешеход, тот, кто всегда в пути. И не надеюсь с помощью статей, расследований, собственных сочинений "обрести себя", довольствуясь постановкой вопроса: а ежели желание является желанием смерти, то как его описать? Вопрос остается без ответа, отложенного до тысяча первой ночи, еще не наступившей, до последнего прочтения последнего из написанных сочинений. Так вперед! Каждому свой черед, свое право, своя утрата, свой крест!

Я, Стефани Делакур, расследующая серию преступлений в Санта-Барбаре, этой изнанке Византии, куда я недавно явилась, чтобы тут же влюбиться в комиссара Рильски - этого мне только не хватало! - обращаюсь к вам. Нижайше. (Извините за наглость формулировки.) В форме репортажа, воспоминаний, памфлета, повести, эссе, свободной ассоциации, этюда… да какая, в сущности, разница? Без каких-либо определенных жанровых рамок, разве что в жанре "перекати-поле", то бишь "по диагонали". Слова мои - мои попутчики, с их помощью я пытаюсь выразить то, о чем едва ли говорят, или намекаю, навожу на мысль с помощью разных историй, опосредованно ввожу в курс дела, создаю некий призрачный фильм, на который я вынуждена идти, но который все же не в полной мере передает все, что мне желательно высказать.

Мое блуждание по миру слов и идей - туда, сюда, в стороны, прямо - не заключено в некоем строго фиксированном пространстве и уж точно не в том, в котором все еще находят приют некоторые из моих современников: пространстве родного языка.

Я знавала одного писателя - он чувствовал себя защищенным, только когда говорил, читал, писал на родном языке: любая другая ситуация внушала ему ощущение опасности, бесила или приводила в воинственное состояние. Я знавала одну женщину-философа - она считала, что язык, и прежде всего ее собственный, не подвержен сумасшествию, а в это время мир вокруг нее рушился, летел в тартарары, фюрер пользовался тем же самым языком, чтобы воспламенять толпы и толкать их на преступления. Я знавала женщин, держащихся за свой родной край, где бы они ни были, готовивших лишь то, к чему привыкли с детства, и не способных освоить иные рецепты.

Допускаю: я - парадокс. И хотя могу еще многое объяснить в себе, но не скажу вам сегодня всего. Одно лишь знаю твердо: язык может быть только родным, а литературное произведение национальным. Так есть или так было? С недавних пор человеческое сообщество пытается выразить себя на no man's language, а это нелегко, ибо визуальные и звуковые средства выражения для этого вполне годятся, чего не скажешь о языковых, что так восхитительно расцвечивали и разнообразили мысли наших предков. Считаете, что я преувеличиваю? Ну разумеется! Набоков оставил русский язык ради французского, погостил в нем, а потом взял, да и обустроился с комфортом в английском, пропитанном славянскими интонациями. А Беккет, приземлившийся на язык Вольтера, который он не перестает выхолащивать, дабы отомстить Джойсу за его роскошное изобилие, и ожидать Годо в скудости протестантского либо картезианского сомнения - как вам больше нравится, - так вот не совершил ли Беккет матереубийства, то бишь убийства своего родного языка? И наконец, Непол, переместивший индийский континент на английскую почву, когда английский звучит как некий космополитический кодекс, вышедший далеко за пределы возвышенного и музыкального шекспирова языка, - разве это не рэп глобализации? А Такой-то, а Другой-то… Я, в свою очередь, тоже поселилась во французском, но он скорее скрывает меня, чем раскрывает. Я пытаюсь сделать так, чтобы через его рыцарские доспехи просочились лишь византийские тайны. Ежели мной и движет стремление верить, что истина скрыта в невидимом языковом субстрате, то что это - выброс византийских глубинных вод или запоздалая библейская прививка на теле греческого чуда, которое предпочло обойти гомерову ясность с риском образовать пропасти неизбежных сложных напластований, трагическим образом бесполезных? Моя Византия - это не страна молочных рек и кисельных берегов, которую воображение народа соединило ныне с определенным, несколько скрипучим звучанием, моя Византия просто-напросто дает знать о чем-то, что хотелось бы скрыть.

Один мой коллега забавлялся, рассказывая эротические истории, намеренно делая их более насыщенными, то есть как бы усиливал дозу, чтобы быстрее подействовало на читающую публику, как известно, ныне по преимуществу состоящую из женщин. И чего он только не делал: придумывал себе любовниц, приписывал себе невообразимые альковные подвиги, похвалялся mille e tre победами с точностью до наоборот по отношению к своим реальным рекордам в этой области, чему я сама свидетель. А я, Стефани Делакур, полная его противоположность: вместе с "нашей Коллет" разделяю удовольствие, не живейшее, а достойное - не рассуждать о любви. И к своему атавистическому византийству я добавляю это пристрастие - порочное - никогда не обнажать своих ожогов и ран, то бишь своих мужчин. Мое целомудрие имеет силу веры либо извращения, я за него держусь, ибо убеждена, что лишь в заповеднике невысказанного расцветает глубоко личное, что оно выходит на свет опосредованно, через речевые фигуры и притчи, цифры, символы, аллюзии, а также византинизмы.

Не бывает счастливых чужестранцев

Мой новый любовник и старинный друг забылся рядом со мной глубоким сном, что всегда случается после того, как мы принадлежали друг другу. У меня же все наоборот - сначала я ненадолго притихну, а потом бодрствую ночь напролет. Я снова потеряла и заново обрела себя, в том числе и дар речи, я не бесчувственна и не ослеплена, а как обычно - нечто среднее: мука расставания после срастания. В приливе удовольствия происходит предельное раскрытие естества, которое приканчивает меня, я разлагаюсь на мышцы и кровь, которые были до сознательной речи и будут после, и это тоже я зову своей особостью. Наслаждение есть глубоко личная особость, которую мы пытаемся обрести в обыденном ходе наших жизней, особость, которая нас созидает со всем, что в нас заложено, а не только с мышцами и кровью; она способна превратиться в застывший ком мучительной судьбы, а если капельку повезет, то и преобразиться в чудеснейшую раскованность. И то, чем я пытаюсь заниматься так, как это мне свойственно - писать статьи, путешествовать на край света, вмешиваться в расследование сект Санта-Барбары, к примеру, - это и есть сама раскованность, пусть и не "чудеснейшая", хотя и комиссар Рильски не отрекся бы от этого прилагательного, уж он-то умеет прилагать свои силы, когда мы остаемся вдвоем, можете мне поверить.

Я перестала принимать снотворное с тех пор, как мы обрели друг друга, а все же один сон разбудил меня, и вот я брожу по гостевой комнате. HP (для близких - Норди) оставил на ночном столике фотокопию "Дневника" Себастьяна, и сдается мне, больше он к нему не притронется: судя по тому, что я слышала, он им сыт по горло. Может, он в такой ненавязчивой форме предлагает заняться его чтением мне? Но в данную минуту у меня есть кое-что поинтереснее: я сама. Привидевшееся мне только что во сне, бессмысленное по содержанию, но оставившее приятные ощущения, уже почти забылось: собачьи морды довольно жуткого вида, заканчивающиеся розовыми бутонами, нежными и грациозными. Ну и ну, видать, я сюрреалистка! Какая-то связь с детством, но какая?

На самом деле задолго до того, как я открыла в себе талант в области так называемых опасных связей, в детстве у меня было два происшествия, которые вовлекли меня в зону той особости, которую я в конце концов и избрала в качестве своего подпольного жилья. И лишь под действием гнета времени, выхватившего их из числа прочих и наполнившего смыслом, они зазвучали. Оба запечатлены на фотопленке: один снимок - семья в полном составе, другой - бомбардировка. И там, и там я уже занимаюсь политикой в современном смысле слова, то есть веду за собой туда, куда нужно мне!

Мне неизвестно, при каких обстоятельствах были сделаны в моем самом раннем детстве и затем любовно сохранены родителями эти снимки. Однако помню, что предшествовало первому из них, тому, на котором мы все вместе: я сижу на столе, позади - мама и папа; в той же позе, что и я, - моя двоюродная сестра, за ней ее родители. Ничего особенного, если не считать моего ошалелого вида и открытого рта, из которого никогда не донесется крика ужаса, того ужаса, который стоит в моих глазах. Я все еще слышу ласковый голос папы: "Вы позволите поймать мгновение?" С этими словами он бросился к нам от наведенного на нас объектива, укрепленного на треножнике. "Поймать мгновение"? Нечто непостижимое для меня тогдашней, и потому вид у меня совершенно дурацкий, а мама тут же переводит это на понятный для меня язык: "Смотри, сейчас вылетит птичка!" Что птичка сможет вылететь из черной дырки, проделанной в коробке, установленной напротив, казалось мне еще более немыслимым. Суета взрослых, зияние мертвого глаза, который должен был нас поймать, - все это меня, очевидно, поразило до глубины души. Мгновение длилось бесконечно, дыра затягивала меня в себя, я чуть не свалилась со стола, папа едва успел меня подхватить, и тут сверкнула вспышка, навсегда запечатлев меня в состоянии глубокого потрясения. Я не срослась, не соединилась с окружающим, птичка в слепом объективе была лишь воришкой, или колдуньей, которая могла меня проглотить, или механическим двойником большого злого волка, заглатывающего маленькую Красную Шапочку. Меня не было нигде, ни на столе, ни в черной дыре, и мое положение явно было невыносимо, но я худо-бедно все же вынесла его благодаря папе, не давшему мне упасть со стола и тем самым - во мнении окружающих. Моя двоюродная сестра не упустит случая подметить мое нелепое выражение лица - как тогда, так и сейчас - всякий раз, как снимки извлекаются на свет Божий на семейных сборах.

Второй снимок - из разряда отнюдь не смешных. Столицу бомбят, мы бежим в укрытие. Мне года три. У папы на руках моя сестренка - младенец, я же храбро шагаю рядом, держась за мамину руку. Небо в розоватом зареве, как 14 июля. Ракеты взрываются в ночи огненными гладиолусами. Я не свожу глаз с одного их этих светящихся цветков и не хочу идти в укрытие. Внезапно большой гладиолус падает на землю, я выпускаю мамину руку и устремляюсь к нему. Мама начинает кричать. Обжигающий язык пламени, электрический всполох, взметнувшийся с площади вверх и осветивший некий круглый предмет, напоминающий пухлую булочку с бороздками вроде тех, что на раковине святого Иакова. Я бегу к этой булочке, хочу ее схватить и съесть, и тут кто-то (это была мама, которая и рассказала мне обо всем, никто другой не хотел об этом вспоминать) схватил меня на бегу. Булочка взорвалась. Это была бомба. Никто чудом не пострадал. Вот только меня не было. Где же я была? Я слышала вой сирен, меня тошнило от запаха крови, но нигде не было. Во сне я всегда вижу светящийся гладиолус, аппетитную булочку, а дальше - ничего, ночь. Что это, сексуальная символика? Разумеется, если вам так хочется, но нельзя исключать и военную. Я ведь дитя военных лет.

Точно такое же исчезновение из предметного видимого мира порой принимало формы… как бы это сказать, стершиеся. К черту мистику, предпочитаю прямиком идти к собственным, не связанным меж собой узлам, к своей особости. Часто по воскресным дням я сопровождала папу на футбольные матчи. Мы болели за "наших", бесстрашных "Голубых львов", игравших с "Красными", устрашающими футболистами армейского клуба, и льстили себя надеждой, что стоим за Цивилизацию против окружающего Варварства: это был некий акт политической и культурной смелости, о котором вслух не говорилось. Я была горда заслужить доверие всех тех мужчин, что окружали меня. Правила игры, развивавшейся слишком стремительно, мне никак не давались, редкие папины объяснения, довольно-таки непедагогичные, скорее запутывали меня, нежели помогали разобраться. В ритме ударов по мячу я надрывалась в крике "Гол!", когда мяч попадал в ворота "Красных". И все же происходящее со мной находило выход не в крике, а в молчаливой переполненности, я переставала слышать саму себя, теряла свое "Я" и буквально сливалась с наэлектризованной толпой стадиона.

"Потерять свое "Я"" - обычно я не признаю это претенциозное выражение, но в ту минуту речь шла именно об этом, я не ощущала границ собственного "Я", слившегося с другими, вся обратившись в трепетную, вибрирующую, настроенную на общее частицу; как будто, теряя себя и растворяясь в чем-то ином, можно вибрировать! Ан, оказывается, можно! На следующий день я получила тому подтверждение в виде снимка в газете, запечатлевшего решающий гол. И поразил меня вовсе не виртуозный игрок, чье имя я до сих пор помню. В фокусе был не подвиг "наших", а серая масса в движении на трибунах. Одной из крохотных точек с булавочную головку была я, микронная часть магнетического порыва, в котором на дрянной газетной бумаге застыл стадион. Ни одна из моих фотографий, сделанных кем-то из друзей, любовников или более или менее одаренных фотографов, не доставляла мне такой радости и не давала такой уверенности в абсолютной ясности того, что я на самом деле. За пределами себя, поверх семейных ссор, политических кризисов, перипетий любовной жизни, мужских восторгов и ликующего опьянения, к которому пожелал приобщить меня мой отец, уготовив роль простого соглядатая, я праздновала исчезновение своего "Я", наслаждалась изысканным покоем, глядя на эту точку, которая представляла меня такой, какой я и была для самой себя.

Если позже бесконечные странствия вплоть до полного поглощения шлаками виртуального, вплоть до полной дереализации не послужили мне предлогом для депрессии, то потому, что я никогда не сомневалась в своей избранности. Уверенная в том, что благодаря папе у меня всегда есть место на трибуне, я могу, ничем не рискуя, переселиться в ту часть изображения, которая невидима: в наши дни это хуже могилы. Никакого альтруизма в этом самостирании, скорее безразличие, если только безразличие не является обратной стороной альтруизма.

Другие женщины из кожи вон лезут, желая сравняться в достижениях с мужчинами. Я же всегда поступала наоборот, поскольку папа убедил меня - я и заметить не успела, - что я могу быть "в числе" прочих, составлять с ними целое, будучи совершенно иной и вовсе не с ними. Удовольствие от собственной особости во мне не знает границ, я способна без всякой опаски растворяться в безымянности масс. Боитесь ли вы превратиться в безликое "оно"? Значит, вы никогда не наслаждались рядом с вашим отцом, но иначе, чем он, и иначе, чем все другие, кем бы они ни были, тем, что вы один (одна) из них.

На ночном столике Норди валяется пачка сигарет. Он бросил курить, я - нет, а уж этой-то ночью, когда и дорога, и стадион, и та давняя газета, пахнущая сигаретами "Кэмел", которые курил папа, - все это со мной, просто не в силах не курить.

Помню, будучи вожатой в летнем лагере, я в лепешку расшибалась, чтобы быть лучшей. "Мои" дети должны были лучше всех есть, спать, умываться, убирать комнату, выступать, петь, завоевывать все медали в плавании, стрельбе из лука, словом, быть самыми-самыми, поди узнай, почему мне это было так нужно. И мне это удавалось. Коллеги зеленели от зависти, дети были довольны не меньше моего; но у меня началась бессонница. Однажды я прилегла после обеда, чтобы восстановить силы. Словно почуяв, что тиран ослаб, детки распустились, стали вопить и затеяли битву подушками. Что должно было перевесить во мне: гнев или апатия? И вдруг напряжения как не бывало, во мне произошел некий слом, полное безразличие ко всему принесло облегчение. Это был не отказ, чреватый чувством вины, не поражение, наполненное, как правило, горечью и лелеющее думу о реванше. Я только отдала швартовы: ничто меня больше ни с чем не связывало, ничто более не притягивало и не отталкивало, а значит, и не нуждалось в усовершенствовании, то есть не требовало приложения усилий. Я положилась на волю волн, и это полностью преобразило мое восприятие пространства и времени. Не было больше детских криков и визга, мой слух мало-помалу открывался для смеха ласточек, а ноздри наполнялись йодистым запахом водорослей. Я перенеслась в иные места, оторвавшись от действительности и все же как никогда остро воспринимая ее.

Назад Дальше