Бред - Марк Алданов 5 стр.


Порою он спрашивал себя, какие личные цели ставит себе тот или другой из окружавших его людей. И ответ почти всегда был один и тот же: первое, зарабатывать возможно больше, второе, угождать начальству возможно успешнее; дальше могли быть варианты, но незначительные. В отличие от большинства людей и почти от всех своих сослуживцев, полковник обладал способностью оглядываться на самого себя и иногда молчаливо признавал, что хвастать в последние годы нечем. Бывал сам себе почти противен в тех случаях, когда надо было почтительно и покорно выслушивать полицейских главарей. Их он почти всех считал подонками человечества. Не лучше их были и многие агенты. При первом знакомстве с агентом полковник хотел быть как бы дегустатором: попробовал вино, определил характер, качество и выплюнул. Но это ему не удавалось, и он обычно ограничивался тем, что был холодно корректен, старался говорить отрывисто, именно "наполеоновским тоном".

Очень раздражил его и Шелль. Вдобавок у полковника в последние годы вызывали недоброжелательство все крепкие здоровые люди, особенно же люди очень высокого роста. Невзрачная наружность с молодых лет была крестом его жизни. Он,, хотел бы быть по внешности именно таким человеком, как Шелль; почитал физическую силу и силу вообще. Теперь он вдобавок был полуинвалидом. "Этот субъект, конечно, "принципиальный"? изменник". Полковник хотел бы чувствовать к нему гадливость, но не чувствовал. Хотел бы, чтобы у него был, например, тонкий, писклявый голос, как у некоторых других людей огромного роста, как у Бисмарка, у Тургенева; но голос у Шелля был самый обыкновенный, впрочем, скорее неприятный.

- За деньгами мы не постоим. Платим не меньше других, а то и больше, было бы за что платить. До свиданья. Я буду ждать три недели. Ровно три недели, - сказал полковник и опять сделал вид, будто приподнимается в кресле.

У него была частная квартира из двух комнат, хорошо обставленная реквизированной мебелью. Над Umbau немецкого чиновника последовательно висели портреты Вильгельма II, Гинденбурга, Гитлера и, с 1945 года, Гете. У полковника был выбор тоже между четырьмя фотографиями. Вешать у себя портреты немцев ему не хотелось. Его отношение к Карлу Марксу было неопределенное, смутное и сложное. Знал, что надо восхищаться, и когда нужно было - правда, только случае крайней необходимости - называл себя марксистом" Но этот заросший бородой старик всегда вызывал у него антипатию и приводил его в дурное настроение духа. Повесил портрет Ленина, - тот был единственный русский из четырех. К нему полковник вдобавок испытывал чувство личной благодарности. Он вышел из низов, был сыном мужика, пошел добровольцем в гражданскую войну, выдвинулся, после этого изучал в академии военные науки и теперь попал если не на верхи, то в следующий за верхами общественный слой. Этим он считал себя обязанным Ленину. На противоположной же стене кабинета у него висел никак не принадлежавший к четырем Суворов. Полковнику иногда казалось, что эти два человека друг с другом удивленно переглядываются: как это оказались вместе? А люди, изредка заходившие к полковнику в его частную квартиру, поглядывали на фельдмаршала с тревожным недоумением: совсем не ему тут висеть.

Обычно полковник уходил ночевать домой. Но в этот день засиделся поздно, на следующее утро было назначено раннее деловое свидание, и он решил переночевать здесь. Полковник не терпел в своем служебном помещении того, что называл домашней атмосферой": чем деловитее и строже, тем лучше. Всё же в стенном шкапчике у него были одеяло, подушка, бутерброды с ветчиной, а на столике был кофейник. Он взял бутерброд и налил себе кофе в стакан; не любил пить из чашки, как в Европе. Спать ему еще не хотелось.

Он был холост, близких людей не имел ни в Берлине, ни даже в России. Приемов и выпивок он почти никогда у себя не устраивал: надо было бы звать и людей из политической полиции. Со времени его тяжелой раны женщины больше почти не занимали места в его жизни: "Какая могла бы полюбить хромого, искалеченного да еще некрасивого человека?.." В свое время он немало пил, в начале своей новой службы пил даже много. Стал чувствовать себя нехорошо и посоветовался с лучшим врачом оккупационной армии. Врач качал головой, нашел очень высокое давление крови, строго запретил спиртные напитки, советовал побольше ходить и не есть мяса. Полковник считал русскую медицину первой в мире, но, хотя это было не очень удобно и хотя он не свободно говорил по-немецки, побывал и у известного берлинского врача. Этот тоже качал головой, тоже нашел очень высокое (впрочем, другое) давление крови, сказал, что пить иногда вино не мешает, - полезно для расширения сосудов, - велел поменьше ходить, чтобы не утомляться, и избегать мучного и сладкого. "Мяса можете есть сколько угодно, если средства вам позволяют". Один врач придавал большое значение верхней точке кровяного давления, а другой - нижней точке. Оба сходились на том, что надо есть много овощей без масла. "Да я их терпеть не могу!" - сердито сказал полковник военному врачу. "Напротив, они очень вкусны", - ответил военный врач, впрочем, овощей не евший. "От овощей, говорят, люди глупеют", - еще угрюмее сказал полковник штатскому врачу. "Это наукой не, доказано", - ответил немец, быть может и ничего не имевший против того, чтобы советский офицер поглупел. Полковник продолжал есть бифштексы, так как их не запретил второй врач; ел также бутерброды и пирожные, так как их не запретил первый. По случайности оба врача забыли запретить кофе, - он нарочно их о нем и не спросил. Пил крепкий кофе в очень большом количестве и думал, что только он и поддерживает его в работе.

В теории он, как столь многие советские люди, твердо признавал, что жизнь создана для радостей (полагалось говорить: "для радостей в труде" или как-то так). На самом деле радостной его жизнь не была никогда, даже в молодости: тогда из-за бедности и переобремененности работой. Он и не женился преимущественно потому, что не было времени, квартиры, денег. Теперь полковник жил аскетически (это слово ему нравилось) и утешал себя тем, что живет для родины. Но так, говорили многие; между тем он знал, что большинство из них себя обманывает или просто лжет: никакой пользы для родины от них не было. Сам он в последние годы думал, что расстраивает козни врагов России, однако понимал, что неизмеримо больше козней другим устраивает советское правительство. В принципе ничего недопустимого в этом не видел; разве так не было всегда в мире? Всё же многое ему не нравилось; особенно же не нравились люди, этим занимавшиеся. Членов правительства он почти не знал и чувства его к ним были очень смешанные. В Сталине он ценил и уважал силу, энергию, презрение к слюнтяям, но Сталин всё-таки не был бы его героем, даже если б был русским по национальности. В свое время он чрезвычайно почитал Тухачевского. Ему, в случае успеха заговора, служил бы верой и правдой. Другие же маршалы оказались слюнтяями, как ни тяжело было это думать.

Он был, особенно прежде, честолюбив: чины, награды, в частности боевые, доставляли ему много радости. Теперь и наград, и радости от них было мало. На новой его службе карьера могла бы быть хорошей, если б он подличал, как другие. Полковник видел, что скоро ему придется подать в отставку, - "сошлются на ранения, усталость или вовсе ни на что не сошлются, - пенсию даем, ну и ступай, - и посадят какого-нибудь прохвоста. Не достиг ни славы, ни высоких чинов, ничего из того, о чем мечтал. Суворов достиг, хотя тоже богатырской наружности не был... Теперь и распряжка недалеко... Кто это называл смерть распряжкой?" Религиозного чувства у него никакого не было. Священного Писания он не читал, разве только очень редко заглядывал, - верно и в советской России мало людей, которые в него не заглядывали бы никогда. В загробную жизнь он не верил и даже не понимал, как в нее можно серьезно верить. О том, зачем он живет, думал чрезвычайно редко, - для этого и времени не было. Когда же думал, то отвечал себе в утешение, что этого не знает и большинство людей в мире.

На его новой службе почти всё было грязно или, в лучшем случае, соприкасалось с грязью, но иногда попадались интересные проблемы (так он называл более сложные разведочные дела). Из этих проблем иные, именно те, которые удавалось разрешить, кончались казнями. Это его уже не касалось, и об этом он не думал.

Из удовольствий же оставалось одно: шахматы. Ими он с молодых лет увлекался страстно. У него не было времени для настоящего изучения шахматной теории: он даже дебюты знал не все, а "литературу" знал совсем плохо, - только самые знаменитые исторические партии.

Он достал из ящика маленькую шахматную доску (вторая, побольше, была дома), зажег настольную лампу и стал проверять недавно сочиненную им задачу. Задачи сочинял недурно, две из них даже были напечатаны. Эта задача была особенно интересна и своеобразна. И у белых, и у черных была сильная игра, обе стороны были на краю гибели. Белые могли дать мат в три хода, черные тоже в три, и всё зависело от того, кто начнет. Полковника вдруг поразил символический смысл положения на доске.

Слова "мы никакой войны не хотим" были общепринятыми. Он, как все, говорил так постоянно. У двухсот миллионов людей они выражали чистую правду. Как думают члены политбюро, полковник не знал, имел только смутные предположения: кто их разберет? Ему же самому то хотелось войны, то нет. Одна из причин, по которой не хотелось, заключалась в том, что он всё равно не мог бы принимать участие в военных действиях: всё пришлось бы на долю молодых и здоровых. Думать об этом было тяжело и страшно; говорить же было совершенно невозможно, даже если б у него были близкие друзья, заслуживающие почти полного доверия. Совершенно надежных людей не было, или, по крайней мере, он таких не знал; слишком многого насмотрелся на своей новой службе.

Полковник отпил большой глоток кофе и стал думать, нет ли варианта. Не находил.

V

Несмотря на опасения Наташи, ее поездка сошла благополучно. Она мало путешествовала, не знала итальянского языка и даже по-французски говорила плохо. Но Шелль ей составил точный маршрут, всё подробно объяснил, проводил ее на вокзал, привез букет, совершенно не соответствовавший третьему классу. Они поцеловались. "Значит, в воскресенье на Капри, - сказал он, - не заводи больше часов. Так во французском парламенте в ночь на Новый год обычно останавливают часы, чтобы вовремя был проголосован бюджет". Это замечание чуть ее кольнуло. Наташа вошла в вагон, еле удерживаясь от слез. Поезд уже выходил из-под стеклянной крыши, а он всё смотрел ей вслед, держа в левой руке шляпу высоко над головой и посылая ей воздушные поцелуи.

В ее отделении все места были заняты. Ей не хотелось расставаться с букетом, но было неловко держать его всю дорогу на коленях; положила его на полку, поверх своего небольшого, потертого чемодана. "Теперь, кажется, мы жених и невеста! - повторяла она себе. - Уж если и на вокзал приехал, и целовались опять... А предложения всё-таки не сделал..."

В вагон-ресторан она не пошла, это ей казалось пределом роскоши, - никогда такого вагона изнутри и не видела, - "да может быть, из третьего класса не пускают, или я там что-нибудь еще напутала бы!.." Читать ей не хотелось, и книги лежали в чемодане. "Как теперь при всех доставать? И еще увидят, что книга русская! Сижу, ну, и слава Богу..." Но сидеть без дела она не любила. "Вязать верно у них в вагонах запрещено". Противоположную скамью занимала немецкая семья с очень милой маленькой девочкой. Наташа обожала детей и с девочкой заговорила бы, если б тут же не находился отец: она боялась людей, особенно мужчин, особенно немцев. "У тебя настоящий inferiority complex!" - не раз с нежностью и возмущеньем говорил ей Шелль. "Что ж делать, это после немецкого подземного завода, - со вздохом отвечала Наташа, - там были специалисты по вбиванию этого комплекса. С плетьми". - "Ты смущаешься даже оттого, что ты остроумна! Да, да, старательно это прячешь". - "Не знала за собой. Так, верно, хорошо прячу, что никто и не замечает".

Она сняла перчатки suedé, вызывавшие у нее неприятное чувство, как всё поддельное. Нитяные совсем порвались на пальцах, так что и штопать не стоило, а настоящие замшевые были непосильным расходом: в последние месяцы берегла каждую марку, откладывая для поездки в Италию. Ее стипендия была очень невелика; она изготовляла еще какие-то шарфы для берлинского магазина, умела изготовлять и шляпки, для себя сама шила и платья. Руки у нее были золотые. "Рисовать акварелью, выжигать по дереву я не умею, это для прежних барышень, - со смехом говорила она Шеллю, - а вот чинить всё могу, и белье стираю отлично, и голову сама мою, и эту - как ее? permanente - никогда не делаю, на парикмахера не трачусь, прическа у меня, как видишь, самая простенькая, с пробором посредине". Шелль слушал со смешанными чувствами. Он любил элегантных женщин и не мог понять, как влюбился в Наташу. "Тяжелая страсть!" - объяснял он себе. Ему нравились такие слова, и он почти сожалел, что они тут совершенно не подходили: ничего "тяжелого" в его новой страсти не было.

На итальянской границе таможенный чиновник, бегло взглянув на нее и на ее чемодан, не осматривал вещей. Другой чиновник с любопытством просмотрел ее советский паспорт и показал его своему товарищу. Наташа приготовила было объяснение на немецком языке (которым владела свободно): в России не была с 1941 года, должна получить эмигрантский паспорт очень скоро, ей уже обещали. Но никакого объяснения не потребовалось. Спросили еще о деньгах, она вынула из сумки свои двадцать пять тысяч лир, сказала, что едет в Италию всего на две недели, едет просто как туристка. Чиновник с улыбкой кивнул головой. И граница прошла благополучно, ни малейшей неприятности! Ею вдруг овладела необычайная радость, то, что она называла "припадками беспричинного веселья". В последнее время, после знакомства с Шеллем, эти припадки стали довольно часты, хотя ее жизнь всегда была очень тяжела (или именно поэтому). "Ничего хуже прошлого случиться не может. Бог меня не забудет и всё мне зачтет!"

Соседи на нее поглядывали с интересом. Глаза у нее блестели всё сильнее; она это почувствовала и закрыла их, точно ей стало совестно. "Очень хороша, очень!" - подумал молодой литератор, отправлявшийся в Италию с тем, чтобы написать тысячу первую книгу об искусстве эпохи Возрождения. Он поглядывал на Наташу еще с Берлина, до того, как зажгли лампы, и не мог решить, какой у нее румянец: здоровый, нормальный или болезненный, чахоточный. И то, и другое имело свою поэтическую прелесть. Глаза он определил: "темносерого лионского бархата", - но был недоволен этим определением; упорно развивал в себе изобразительную силу. "Ресницы просто неправдоподобно длинные. Какие?.. Похожа на женщин Лоренцо Лотто", - решил он с удовлетворением, хотя сомневался, поймут ли его читатели: они, может быть, о Лоренцо Лотто и не слышали.

Точно в театре после антракта, занавес поднялся над новой, гораздо более яркой декорацией. Всё стало другое, и люди были другие. Новые пассажиры развернули свертки с едой, и Наташа, немного поколебавшись, сделала то же самое. С ней любезно заговорили, она отвечала на ломаном французском языке. Все были очень ласковы. Очень скромно одетая итальянка предложила ей апельсин; старик, по-видимому простой рабочий, спросил, не хочет ли она вина. "Ах, какие милые! И вообще люди хороши. Были, конечно, скверные, - думала она, вспомнив о подземном заводе, - но они исключение. И больше всего этого не будет. Не будет и чахотки, ведь только начало процесса в одном легком... И предложение он сделает!.. Глупое слово: "предложение", глупое, но какое милое! Не может не сделать!" В ее глазах всё бегали огоньки. "Разве он сам себя понимает? Послушаешь, уж такой пессимист и мизантроп, а на самом деле, когда он смеется, на него смотреть любо. Да на него и всегда смотрят люди, вот и на вокзале смотрели, он головой, кажется, выше всех, - думала она. - Он доволен тем, будто что-то во мне открыл! Остроумие? Зачем он так любит остроумие? И я люблю, но если не слишком много и не очень злое. Тогда, в понедельник, я ему напомнила поговорку: "Не все шутки сегодня шути, покинь на завтра". Ему не понравилось, сказал, что есть и другие поговорки: "Шутка к шутке, а вот Машка в шубке". Хочешь, Наташка, быть в шубке?" И мне не понравилось. "Наташке никакой шубки не надо". - "А Наташе? А Наташеньке?" - Это лучше, но тоже не надо". - "А по-моему, совершенно необходимо. И помни, милая: если человек ничего в жизни не боится, ничего не ждет и ни во что не верит, то он должен шутить". - "Ах, как страшно! Просто демон!.."

О начале процесса в легком ей сказал берлинский врач - к нему ее почти насильно заставил пойти Шелль. Она врачей боялась: "Хорошего они никогда не говорят, а не ходить к ним - ничего плохого и знать не будешь". Слова "начало процесса в левом легком" звучали гораздо лучше, чем страшное, противное слово "чахотка". Всё же они ее встревожили. Но Шелль, спросивший о ней врача по телефону, объявил ей, что это совершенный пустяк, и она тотчас успокоилась. Правда, позднее, тогда, в тот четверг в Грюнвальде, он сказал, что ей всё-таки хорошо было бы поехать в Италию, лучше в горы: гам и "начало процесса" тотчас исчезнет.

- Что вы говорите? Вы, может быть, думаете, что я агентка Уолл-стрит, живущая здесь инкогнито? Разве моей стипендии хватит?

- О деньгах, дорогая агентка, не беспокойтесь, я вам достану сколько угодно, - ответил он. Они тогда - до шампанского - еще были на "вы", это было в начале их знакомства. Наташа оценила деликатность: "я вам достану", - то есть он даст свои. Правда, он богат, у него большие комиссионные дела. "Что такое комиссионные дела, Евгений Карлович?" - спросила она. Ей в Шелле не нравилось вино, его вечная шутливость, да еще имя-отчество. "Немецкого в нем ничего нет, и Карлы бывают разные. Может быть, отец был Чарльз?" Она примеряла: "Женя"? Нет, совсем к нему не подходит. "Геня"? Еще гораздо хуже. По имени-отчеству теперь называть уже глупо". Старалась никак его больше не называть, а когда скороговоркой говорила "Евгений", то мучительно краснела.

На ее вопрос, тогда в Грюнвальде, он ответил неясно. Лгать в разговоре с ней, к его собственному изумлению, оказалось не очень легко, хотя и вполне возможно. На поездке в горы он больше не настаивал: врач действительно сказал ему, что ничего опасного у русской барышни пока нет.

- ...Да я и сам не очень им верю, - сказал он ей. - Прежде они посылали легочных больных в Ментону; позднее было признано, что этим они губили людей, но вид у них остался такой же горделивый. Теперь горы, Давос, а завтра, может быть, они признают, что надо отправлять на Северный полюс. Да ничего у вас и нет, не надо только простужаться.

- Ну, вот видите! - ответила, обрадовавшись, Наташа. - А в Италию мне придется съездить, но ненадолго и только на Капри. Я коплю деньги. Это мне нужно для второй диссертации.

Узнав, что она для университета в Югославии пишет диссертацию "Ленин в период отзовизма и ликвидаторства", Шелль расхохотался:

- Как, как? Повторите! "В период отзовизма и ликвидаторства"? Да ведь в Югославии терпеть не могут Москву?

- Нет, совсем не Москву, а Сталина! А Ленина они всегда почитали.

- Пусть почитают и дальше. При чем же тут Капри?

- У большевиков при Ленине была на Капри школа.

- Да что вы! Какое, верно, было полезное высшеучебное заведение!.. Капри - чудесный остров, я там бывал. Хотите, поедем туда вместе?

Назад Дальше