Плешь Ильича и др. рассказы адвоката - Аркадий Ваксберг 14 стр.


Если суд представителей общественной совести торжественно и всенародно объявит, что частное лицо может безнаказанно мстить за обиду даже лишением жизни, то вслед за оправданным преступником всегда готова двинуться целая вереница последователей, рассчитывающих на безнаказанность, - и тогда где и в чем найдется гарантия личной свободы и безопасности?

Сколько бы ни вызывала к себе превратной симпатии сама подсудимая, вопросы, которые я перед вами поставил, требуют ответа, и тот не должен допустить малодушного в этом случае сострадания".

Такой была - убедительная в каждой своей фразе, взятой в отдельности, - речь обвинителя, но запоминался, производил впечатление, влиял на итоговое решение (и Обнинский это, естественно, понимал) лишь главный посыл: поруганная доверчивость дает право на отмщение. Верно это в принципе или нет, вопрос другой. Но так сказал сам прокурор, так воспринималось присяжными (людьми "с улицы") это конкретное дело, а все последующие доводы казались лишь непременными оговорками, изложенными притом в очень корректной, без металла в голосе, форме.

В деле Паши Горбик тоже, разумеется, участвовал прокурор. Имя его я не запомнил, а в сохранившемся у меня экземпляре приговора, отпечатанном под копирку (третья или четвертая копия) на папиросной бумаге, разобрать его сейчас, за давностью времени, уже невозможно: то ли Кабаков, то ли Казаков, то ли Куликов, то ли Кулаков, то ли кто-то еще… Может, оно и к лучшему: ведь это даже и не злодей, чье имя стоило бы запомнить, а просто никто. Круглый ноль. Но - типичный.

Речи Обнинского по делу Качки этот Ноль никогда, разумеется, не читал, но, следуя логике обвинения, пошел по тому же пути, что и его предшественник, только в советском варианте: с советским образом мысли, в советской стилистике и с прокурорской грамотностью - тоже вполне советской. Начал с хамства.

- Вы приступаете, товарищи судьи, - сказал он, - к завершающей стадии рассмотрения дела, которое не может не вызвать гнева и возмущения у каждого нормального человека. Именно у нормального, потому что люди с буржуазной моралью это люди ненормальные, и они, конечно, начнут лить крокодиловы слезы, что вот, мол, обидели девочку, и она убила обидчика, что досталось ему поделом за неправильное отношение к распущенной девчонке, которая сама, между прочим, висла на его шее. Подобные рассуждения вам, конечно, представит адвокат, но такая, с позволения сказать, глупость, такая, извините за выражение, чепуха, такая защита самосуда, которую вам безусловно попытаются навязать, не найдет у вас понимания. Растленную буржуазную мораль у нас протащить не удастся. Подобные провокации никогда не находили и не смогут найти поддержки в советском суде, который руководствуется самым демократическим в мире законом и самой гуманной в мире, коммунистической моралью.

Стенографистку не пригласили, сам я стенографии не обучен, но записывал прилежно и четко, что было совсем не трудно, поскольку наш златоуст едва выдавливал из себя пять слов в минуту, пользуясь скудным своим словарем и блоками, заготовленными на все случаи жизни.

Его заранее известным банальностям почтительно внимали кивалы, особенно дама с седыми буклями, а судья его и не слушал вовсе, поскольку знал едва ли не текстуально всю его речь и, окажись на месте прокурора, произнес бы точно такую же.

- Злодейское преступление совершено, - упоенно пел прокурор, - факт доказан, как доказано и то, что убийцей, совершившей преступление сознательно, с заранее обдуманными намерениями, является подсудимая Горбик Полина Даниловна, для которой я вообще не нахожу никаких смягчающих вину обстоятельств. Советский закон и моральный кодекс советского человека требуют беспощадной кары для убийц, как бы они и их защитники ни пытались объяснить эти мерзкие поступки. Если бы суд прислушался к таким гуманистам в кавычках, то есть пошел бы на поводу у них, завтра все стали бы убивать кого ни попадя, уверовав в свою безнаказанность. (Прямая перекличка с доводами прокурора Обнинского, но в какой примитивной и злобной редакции!) Никакой пощады убийцам - вот этот, единственно правильный, принцип морального кодекса советского человека, по которому живут в нашей стране, и только он подходит для вашего приговора!

У меня в этом процессе был еще один противник - стало быть, у прокурора мощный сообщник - в лице того, кто в уголовном процессе называется потерпевшим.

Таковым был признан Егор Ульянович Кукуйцев, отец убитого, - он занимал какую-то директорскую должность в своем районе и состоял в депутатах не районного даже, а краевого совета. Депутатский значок украшал его френч и сразу же бросался в глаза, когда Егор Ульянович, повернувшись к публике, задавал подсудимой или свидетелям свой вопрос, в котором уже содержался и искомый ответ. Обычно судья в таких случаях грозно напоминает, что обращаться положено к суду, а не к залу, но на этот раз обличителю была дарована пропагандистская вольность.

Она была именно пропагандистской: никакого живого чувства, никаких человеческих эмоций, вполне естественных для убитого горем отца, нельзя было ощутить в этих обкатанных заклинаниях привычного выступальщика, совершенно не ощущавшего разницы между каким-нибудь заводским митингом и судебным процессом, подводящим итог жизни его трагически погибшего сына.

- Взбесившуюся собаку требую расстрелять! - так закончил он свою вдохновенную речь, дословно процитировав (не уверен, что в точности зная об этом) славной памяти прокурора Вышинского, на показательных московских процессах неистово громившего с помощью той же риторики "троцкистских выродков, заговорщиков и агентов иностранных разведок".

Я не выдержал - рассмеялся.

- Вы выходите за всякие рамки, - вскричал судья и повелел секретарю записать сделанное мне "замечание с предупреждением" в протокол. Это считалось тогда суровым взысканием.

У Федора Никифоровича Плевако просыпался особый азарт, когда ему предстояло сразиться с мощным противником. Когда доставался ему особо трудный орешек. Когда надежды на успех не было никакой или была она призрачной, почти не достижимой. Но в деле Качки львиную долю адвокатской работы сделал за него прокурор, от адвоката требовалось всего лишь не испортить неосторожным словом того впечатления, которое осталось у присяжных после обвинительной речи. Поняв, что и юридическая, и моральная аргументация уже исчерпали себя, Плевако воспользовался силой искусства, сопрягая стихи с реалиями не просто жизни, а именно данного, конкретного дела.

Выстрелу Паши Качки, как мы помним, предшествовало пение ею романса. Когда допрашивали свидетелей, Плевако, словно бы невзначай, требовал уточнить: что за романс, посредине оборванный, пела его подзащитная? Никакого отношения к делу эта деталь, казалась бы, не имела, но никто и не помешал адвокату выяснять то, что по каким-то причинам ему показалось важным. Выяснил!.. Хотя я убежден - знал это заранее, иначе и не задал бы вроде совсем невинный, не обязательный для этого дела вопрос. И вот какой отзвук в завершающем акте судебной драмы получили, казалось бы, напрасные усилия, которые прилагал адвокат в ходе всего процесса.

- Она поет. Она не может не петь. В пении вся ее незадавшаяся жизнь, погубленные надежды. В эти песни вкладывает она свои чувства, свои переживания. Поет ее израненное сердце. Поет ее измученная душа. Она выбирает для своего прощания с поруганной любовью романс Некрасова "Еду ли ночью по улице темной". Случайно ли? Почему именно этот романс? Потому что он о ней, о ее боли. Каждой строкой она все глубже и все сильнее бередит свою рану…

Строку за строкой цитирует Плевако некрасовские стихи, исподволь сталкивая текст романса с теми событиями, которые привели к трагическому исходу. "С детства тебя не взлюбила судьба, суров был отец твой угрюмый…" "Да не на радость сошлась и со мной…" По лицам присяжных он понимает, что это прямое - слишком грубое, если хотите, - сопряжение песни и жизни доступнее их пониманию, чем любые умственные изыски, и - еще того больше - оно задевает и какие-то личные струны в их душах. Ведь они не только судьи, но еще и "обыкновенные люди", и значит, ничто человеческое им не чуждо. Воздействие эмоциональное оказывается сильнее рационального, сколь бы зыбким ни было первое и сколь бы бесспорным второе. Стихотворная цитата приближается к концу, и Плевако итожит: "Под горькие слова романса: "Или пошла ты дорогой обычной и роковая свершилась судьба?" свершается преступление: звучит выстрел"…

Исход дела для Плевако уже очевиден, но он не забыл про главный аргумент прокурора. Отвечать противнику - формально это не обязательно, но правила судебной этики непререкаемы. Где к тому же гарантия, что хотя бы один присяжный не воспринял прокурорскую речь впрямую - с обвнительным уклоном? Пусть тогда вспомнит прокурорские аргументы и соотнесет их с тем впечатлением, которое осталось у него уже теперь - после защитительной речи.

- Я знаю, что преступление должно быть наказано и зло уничтожено силой карающего суда. Но присмотритесь к тогда еще семнадцатилетней Качке и скажите - что она? Зараза, которую нужно уничтожить, или зараженная, которую нужно пощадить и лечить? Не с ненавистью, а с любовью судите, если хотите не мести, а правды.

В сущности, Плевако произнес лишь общие слова, взывая к чувствам своих очарованных слушателей и уклонившись от юридического анализа. Но в этом анализе уже и не было вовсе нужды - его осуществил прокурор. Его речь несокрушима, ибо отличалась железной логикой, точностью оценок, безупречным сочетанием права и этики. Поэтому-то, внешне противореча друг другу, и обвинительная, и защитительная речи вели к одному итогу: закон нарушен, но совесть не позволяет бездушно констатировать это. Она требует для справедливого приговора того поправочного коэффициента, без которого суд превращается в судилище, в торжество холодного прагматизма машины над непонятой, беззащитной душой.

Прошло всего четыре часа после того, как процесс по делу Горбик начался, а прокурор уже отбарабанил свою надрывную речь, и слово предоставили адвокату. Я почему-то предполагал, что это произойдет на следующий день, и у меня хватит времени, чтобы подготовиться основательней. Но суду давным-давно все уже было ясно, приговор написан - если не на бумаге, то в голове, - прения сторон оказались не более чем данью постылой формальности, так что в общем-то готовиться и впрямь было не к чему, а слушать меня собиралась, по-моему, только дама с седыми буклями, да и то потому, что ей не терпелось проявить клокотавшее в ней возмущение: защищает, стервец, распутницу и убийцу!

Поддавшись искушению схлестнуться с прокурором, я вызвал судейский гнев, который едва не привел к краху моей адвокатской карьеры.

- Уважаемый суд! - начал я свое слово. - Товарищ прокурор, еще не выслушав речи защитника, назвал все, что я скажу, глупостью и чепухой, а меня самого ненормальным. Мое положение лучше: я выслушал его речь, и у меня есть больше оснований для тех же выводов, но я этого делать не стану - ведь вы сами сумеете разобраться в том, кто и что здесь говорит.

На этом месте я был прерван - загремел нежданно прорвавшийся, зычный голос чуть ли не спавшего во время процесса судьи.

- За сознательное оскорбление прокурора в ходе процесса суд предупреждает вас, что по поводу вашего поведения будет вынесено частное определение в адрес президиума коллегии адвокатов для принятия к вам дисциплинарных мер. При малейшем подобном нарушении еще один раз вы будете немедленно отстранены от участия в судебном слушании.

Вот так поворот! Впрочем, я обязан был его предвидеть: любая претензия на шутку, на остроумие в советском суде исключалась, она не только ставила под угрозу принадлежность к адвокатской коллегии, но и пагубно отражалась на судьбе подзащитного: судьи мстили ему за подлинные или мнимые прегрешения его защитника.

Пришлось извиниться. Не прокурору, меня оскорбившему, а мне - перед судом, взявшим прокурора под свое крыло. Еще бы: ведь судья с прокурорм состояли в одной партийной организации и получали инструкции в одном и том же месте. Шерочка с машерочкой! А я был изгоем…

Полагалось, однако, до конца исполнить обязанность, которую я сам на себя взвалил. Сказать все, что можно, в защиту Горбик. Пример Плевако вдохновил меня и еще на одно - уже последнее - ему подражание. Я вспомнил о песне, исполнение которой, как и в деле Качки, предшествовало развязке. Песня была, конечно, другой, ее мельком назвал один из свидетелей еще на следствии, и она забылась. Этой детали следователь не придал никакого значения, но добросовестно занес ее в протокол. Так что мне было на что сослаться.

- Вспомним, товарищи судьи, в каком состоянии находилась подсудимая непосредственно перед тем, как решилась на выстрел. Она запела. Это была горькая песня, и она в точности отражала, несмотря на свою наивность, то, что творилось в ее душе. "Виновата ли я, виновата ли я, виновата ли я, что люблю? Виновата ли я, что мой голос дрожал, когда пела я песню свою?" Ее голос на самом деле дрожал…

Завершить не только мысль, но даже и фразу судья мне не дал.

- Вы бы нам еще сами запели… И тоже дрожащим голосом, - с ухмылкой прервал он меня, приглашая кивал посмеяться. Храня достоинство, прокурор с молчаливой гордостью скрестил на груди руки. Один из кивал, одноглазый орденоносец, даже не шелохнулся. Прыснула только дама с седыми буклями: заколыхалась блузка - там, где был вырез, - сморщенные предгорья округлостей на мгновение стали еще виднее. - Напоминаю, адвокат, что вы находитесь в суде, а не в консерватории. Сформулируйте как юрист, а не как певец, о чем просите суд, и закругляйтесь. - Красноречиво брошенный им взгляд на часы говорил сам за себя.

Покорившись, я сформулировал: преступление явилось результатом обмана, обиды, оскорбления, которое было нанесено Паше, выстрел произведен в состоянии сильного душевного волнения, притом с надежой, что бутафорский револьвер из театрального реквизита, вопреки дроби, которой она его зарядила, не сможет все-таки привести к фатальной развязке…

Словом, говорил банальности, которые казались мне особенно пошлыми оттого, что в точности соответствовали кондовой терминологии уголовного кодекса. И чем более точными были они с точки зрения юридической, тем более плоскими, обезличенными, лишенными даже малого соответствия реалиям подлинной жизни были на самом деле. Именно в эти минуты впервые зародилось во мне сомнение: а могу ли я быть вообще адвокатом в советском суде? Прошло еще много лет, прежде чем эти сомнения привели к поступку.

После короткого совещания присяжные единодушно признали Пашу Качку невиновной, совершившей свое деяние "в состоянии умоисступления". Для того чтобы прийти к такому выводу, им не понадобилась и помощь эксперта-психиатра. Они судили не по кодексу и не по медицине, а по совести, житейскому опыту и здравому смыслу.

Наш судья пробыл вместе с кивалами в совещательной комнате тоже недолго. Так недолго, что времени этого никак не могло хватить даже и для того, чтобы просто написать приговор, не говоря уже о том, чтобы обдумать услышанное в зале суда, обсудить, не торопясь, доводы обвинения и защиты: ведь речь шла, как бы банально это ни прозвучало, о судьбе человека. Приговорили Пашу Горбик к девяти годам лишения свободы в колонии усиленного режима. Коллеги меня поздравляли с успехом, удивляясь, отчего не ликую. И - что печальней всего: они не шутили и не фарисействовали. По советским меркам приговор был действительно мягким. Моей заслуги в том не было никакой.

Теперь предстояло ждать еще одного приговора: частное определение из суда в президиум адвокатской коллегии пришло без задержки, и меня вызвали на ковер. Возглавлял тогда коллегию интеллигентный и талантливый адвокат, притом, что важнее всего, порядочный человек: Василий Александрович Самсонов. Оставшись со мной в своем кабинете один на один, сказал с дружеским укором:

- Нельзя, дорогой Аркадий, быть в таком глубоком разладе с реальностью жизни! Для чего вам был нужен Плевако, этот, обладавший, конечно, рядом достоинств, но все равно реакционный юрист, который витийствовал в антинародном, насквозь продажном - вы же знаете это - буржуазном суде? Как можно сравнивать советскую девушку - извините, забыл фамилию вашей клиентки - с истеричной, погрязшей в богеме мещанкой, которую защищал Плевако? Зачем дразнить советского прокурора, который всегда стоит на страже социалистической законности? Почему вы не можете сдержать свой смех, даже если вас от него распирает? Разве наш суд не храм справедливости, а клуб острословов, безыдейных к тому же, что, кстати, вы же и подтвердили своей неуместной шуткой? Как могли вы принять суд за более вам милый, наверно, Дом литераторов, где, право, уместней, чем под сенью Фемиды, декламировать стишки и даже петь, как сказано в частном определении, вульгарные и пошлые песни? Зачем строгой речи советского адвоката какие-то стихотворные виньетки, весьма дешевого к тому же пошиба? Публичное осмеяние судейского корпуса тянет прямо на уголовную статью, дорогой Аркадий, а вовсе не на дисциплинарное производство. Так что вы еще счастливо отделались. Надеюсь, в будущем вы это учтете. Кстати, не скажете ли, каким образом вам подфартило с таким увлекательным делом? У меня, например, хоть я и шеф всей адвокатской коллегии, сплошь унылые расхитители социалистической собственности, а у вас, начинающего и никому не известного, - смотрите, какое сокровище. Умираю от зависти…

Все это Самсонов произнес на полном серьезе, без улыбки, без наигрыша (высший пилотаж для сатирика!), хмурой гримасой давая понять, что и от меня ждет чего-то такого же. Смирения и раскаяния, чего же еще…

Я принял игру: тут же раскаялся и смирился, пообещав, конечно, учесть. Итогом беседы явилось письмо, отправленное за подписью нашего председателя в горсуд и минюст. Там сообщалось, что мне строго указано, что я полностью признал свою вину, что у меня, молодого члена коллегии, еще нет должного опыта, в связи с чем президиум счел достаточной мерой суровую устную проработку, тем более что в ближайшие три месяца мне не будет дана возможность участвовать в судебных процессах.

Последнее было чистейшей правдой: в завершение нашей беседы Самсонов предоставил виновному, по его, разумеется, просьбе, трехмесячный творческий отпуск, дабы тот прочувствовал еще глубже преподанный ему урок. И я тут же отправился в большое журналистское путешествие по Сибири. На заведомо провальном для защиты заседании Верховного суда, где рассматривалась (с нулевым результатом, конечно) моя кассационная жалоба, выступал другой адвокат. Получалось, что я действительно сурово наказан, и судья, обрекший меня на это, вполне мог ликовать.

Назад Дальше