Плешь Ильича и др. рассказы адвоката - Аркадий Ваксберг 16 стр.


- По-моему, это Валерка и вывел ментов на меня. У них провал, раскрыть кражу не могут, а он с ними впритирку. Всегда на подхвате. Намекнул… Те сразу и ухватились. Все, получилось, довольны - и он, и менты. Вам так не кажется?

Почему бы и нет? - подумалось мне. Правда, этот Валерка, хоть и промелькнул предо мной скособоченным ликом всего-навсего на мгновенье, не показался таким уж чудовищем: плюгавенький, перепуганный, вполне благонравный с виду. В чем-то даже и симпатичный.

- Всякое дерьмо хочет пахнуть одеколоном, - философски отреагировал на мои слова Горчаков.

И тут дверь открылась, из своего закутка, с исписанными листами в руках, вывалился судья, за которым плелись кивалы-пенсионеры, и я, все еще не сомневаясь в желанном исходе ("вернуть на доследование"), тут же подумал: когда успели они эти листы исписать, не пробыв в совещательной даже и получаса. Домашняя заготовка выпирала вполне очевидно, и скрывать это судья вовсе не собирался. Зачем? Я же все равно промолчу… Попробуй только сказать - запросто вылетишь из адвокатуры: оклеветал наш независмый, наш гуманный советский суд.

Ни один довод, который привел Горчаков в исповедальном последнем слове, ни малейшего отражения в приговоре вообще не нашел. Словно тот битый час и не раскрывал перед судьями свою душу. Словно не выложил им такие факты и доводы, которые переворачивали вверх дном все хлипкое здание обвинения. Словно все они, эти факты и доводы, пусть даже и лживые, не нуждались в проверке. Как вообще без проверки счесть их за лживые? Ну, а вдруг, а вдруг в них чистая правда? Но кому нужна она, чистая правда?

"Зачем искать правду у чужих людей?" - вспомнилось мне. Да что там у чужих - у кого бы то ни было… И слово это лучше оставить в покое: годится лишь для названия главной газеты страны. Перед нами, в торжественной стойке, словно аршин проглотили, безмятежно слушали свой беспощадный вердикт не просто чужие (какой там чужие!) - глубоко равнодушные, если не злобные, люди. Один из них, тот, что так мягко стлал, вряд ли слышал себя самого - ровным, едва ли не паточным, голосом он читал безграмотное свое сочинение от имени (вот это - по справедливости!) Российской Советской Федеративной: "обвинение полностью доказано", "совершил тяжкое преступление", "признать особо опасным рецидивистом"…

И - под самый конец: семь лет в колонии строгого режима! Семь лет… Российская Советская обнажала во всей нетленной красе свой истинный лик.

Он не был, наверно, злодеем, этот судья. Просто как человеку ему был, думаю, интересен рассказ Горчакова, он слушал его с неподдельным вниманием, возможно, даже сочувствовал и, наверно, за ужином, в семейном кругу, потешил домашних слезливой историйкой, не слишком привычной для их захолустья. Но "при исполнении" он был заурядным, послушным служакой, состоял на учете в той же партийной организации, что и городской прокурор. За подрыв прокурорского авторитета ему бы лихо досталось: ведь возвратить на доследование значит публично признать допущенный брак. Не тот случай, чтобы ломать копья. Себе дороже…

Оглашенная цифра - семь лет! - жутко прозвучала в гнетущей тишине переполненного, хоть и не слишком большого, зала, и еще до того, как судья завершил свою декламацию, голос Милы страдальчески взорвал тишину: "Вася-а-а!.." Судья даже не шелохнулся. Призывать к порядку больше не было необходимости: праведный суд свершился.

Не судья, а Горчаков спокойно и строго сказал: "Отставить!"

И голос снова осекся.

Все это случилось в самом конце моей адвокатской карьеры. Я уже был готов круто повернуть свою жизнь, уже договорился с редакцией, что из постоянного автора превращаюсь в сотрудника и полностью отдаюсь журналистике, не деля ее с адвокатской трибуной. Но все колебался, оттягивал, все сомневался - семейные традиции и двадцать лет, проведенных в адвокатуре, держали в узде, не позволяя сделать решительный шаг и пойти совсем по другой дороге. Дело Горчакова переполнило чашу. Оставалось лишь довести его до конца.

Я подал, разумеется, кассационную жалобу. Потом, когда, как водится, ее отклонили, ходил по инстанциям, надеясь на то, что кто-то все же найдется - если не справедливый, то не зашоренный. Да просто хоть любопытный. Напрасно! Лишь один прокурор на Кузнецком мосту (там располагалась прокуратура республики), притом весьма скромного чина, к которому я не без мучений попал на прием, снизошел до краткого разговора со мной, да и то, по-моему, с единственной целью: разъяснить настырному адвокату, что в юриспруденции он беспросветный невежда.

- Ну, при чем тут побил, не побил? Какая скула? Разве вам не известно, что семейная драка дело частного обвинения? Прокуратура этим не занимается. Вас должны были этому научить еще в институте. Не научили, а диплом выдали… Разъясняю: каждый в таких случаях сам решает, простить обидчика или преследовать его по суду. Раз потерпевший не имеет претензий, - тогда какое дело до этого следствию? Что прикажете нам расследовать?

- Да хотя бы алиби, алиби! - вырвалось у меня. - Дело не в драке, а в том, когда это было. И почему подозрение пало на Горчакова. С чего все началось…

Прокурор махнул рукой, давая понять, что с таким идиотом, как я, ему разговаривать не о чем.

- Вина доказана полностью, - надменно подвел он черту под нашей беседой.

Я тоже подвел черту, только другую: под своей адвокатской карьерой. Окончательно понял, насколько нелепа и даже двусмысленна моя декоративная роль, придающая инквизиционному по сути процессу видимость демократизма. К кому и к чему взывать в этих залах? Тот, кто не хочет слышать, хуже глухого. Властители судеб слышали только себя. И тех еще - главное тех, кто давал им инструкции и направлял. Кивалами, в сущности, были не столько безгласные заседатели, сколько те, кому они покорно кивали. А те - вышестоящим. А вышестоящие - тем, кто еще выше. Глухота являлась первейшим и непременным признаком профессиональной пригодности, и этому выводу, который я для себя сделал, не мешало то обстоятельство, что иногда - крайне редко, но все же, - до кого-то удавалось и достучаться. Исключения, которые лишь подтверждали правило.

Так и не знаю, зачем беспощадный каток советской Фемиды равнодушно прокатился по двум (если бы только по двум!) человеческим судьбам, искалечив жизнь самых что ни на есть "обыкновенных" людей, которые никому ни в чем не мешали. Которые, как тогда трубила печать, если и ошибались, то из ошибок своих действительно извлекали уроки. За что мстил им режим? Почему с таким фанатизмом он делал лояльных и верных своими врагами?

Когда я покинул адвокатуру, мой коллега продолжал хлопотать за Горчакова, проникшись симпатией уже не к нему (он его никогда не видел), а к Миле, теперь Людмиле Петровне, на глазах превратившейся в издерганную, усталую женщину, хотя она еще, в сущности, и не начинала жить. Отсутствие штампа в паспорте не давало ей права даже на то, чтобы иметь свидание с осужденным. "Вы ему кто?" - "Жена". - "Вы не жена, а сожительница. Советский закон не поощряет разврат". После такой сентенции и жить не хотелось… Ханжеский гуманизм режима достойно себя проявлял на каждом шагу, раскрывая истинную, не показушную суть того "морального кодекса" в действии, про который прожужжала тогда все уши партпропаганда.

Насколько я знаю, мой коллега продолжал биться за Горчакова еще года два. Результат был все тот же, другим он быть просто не мог. Глухота и бездушие - тот порок, от которого можно избавиться лишь социальным взрывом.

Норковое манто

Дело это я не вел, ни на одном заседании суда не присутствовал, ни с одним из его участников ("фигурантов", если пользоваться идиотским юридическим сленгом) никогда не встречался. Одного, впрочем - точнее, одну, самую главную, - дважды видел и слышал из глубины зрительного зала: более близким знакомством похвастаться не могу.

И однако - по маминым рассказам и по разрозненным листкам, которые я нашел в ее адвокатском архиве и собрал воедино, - могу восстановить его фабулу, ничуть не удаляясь от имевших место реальных событий. Фабула, право, того заслуживает, мораль лежит на поверхности, а психологические портреты действующих лиц, - как главных, так и второстепенных, - дают простор для суждений и толкований. Проявившись с необычайной рельефностью в необычайной ситуации, эти портреты напоминают о том, что в обычной жизни, при плавном ее течении, человек сплошь и рядом предстает для окружающих в достаточно плоском и, значит, ложном изображении. Лишь экстремальные обстоятельства вынуждают его в полной мере обнажить свою истинную сущность.

Теоретически это все хорошо известно. Из литературы - известно тоже. Но вот - голые факты, без малейших прикрас, со всей их противоречивостью. Только ради этого я и решаюсь рассказать об одной давней истории, которая более полувека назад, с весьма большими, надо сказать, отступлениями от истины, была широко известна в узких кругах, позаботившихся о том, чтобы слух о ней из этого круга не вышел. Кажется, они преуспели.

Это случилось в первую послевоенную осень. В ноябре сорок пятого. Москва стремительно, даже, пожалуй, с излишней нервозностью, отходила от того аскетизма, в котором пребывала долгих четыре года: словно наверстывала упущенное. Правда, какой-то возврат к прежней жизни начался уже весной сорок четвертого: появились "коммерческие" магазины, где за большие деньги (их скопилось немало у самых разных людей) продавались даже деликатесы, а рестораны, тоже "коммерческие", ломились от посетителей - особено тех, кто обладал так называемыми "лимитными книжками": элита получила право на большие скидки - до тридцати, а то и до пятидесяти процентов.

Но все это пахло пиром во время чумы. Ресторан - не столовая, туда ходили обычно не для того, чтобы набить желудок. У многих военная обстановка неизбежно включала незримые тормоза, мешая расслабиться и поймать кайф. С окончанием войны тормоза эти действовать перестали, люди возвращались в, казалось, далекое прошлое - в блаженную беззаботность. Если, конечно, могли себе это позволить.

Женщина, которая станет главным персонажем нашей краткой новеллы, безусловно, могла. Это была довольно знаменитая в ту пору оперная певица - не первого ряда, но и безусловно не третьего. Она имела, хотя и не очень сильный, но приятный голос - приятный, не более того, - была плотно занята в репертуаре и часто звучала по радио, что создавало ей популярность - больше той, мне кажется, которую заслуживала при своих скромных данных.

Особую пикантность ее известности придавал слушок - возможно, и не лишенный на то оснований, - что повышенное внимание к ней проявляет один из очень влиятельных кремлевских товарищей, во что вполне можно было поверить, поскольку куда больше, чем голосом, она отличалась статью и красотой. К тому же о тогдашнем поветрии - пылкой тяге партийно-чекистской элиты к певицам и балеринам - знала в те годы едва ли не "вся Москва": ролями и лаврами часто, в сущности, одаривали вовсе не их самих, а покровителей высокого ранга. Порою - подлинных, случалось - и мнимых. Все зависило от того, на какой ступени парадной лестницы находился закулисный тот покровитель и как близко к нему находились они сами.

Вот почему какое-то время - кстати, не очень и долгое - нашей артистке доставалось значительно больше того, чем ей следовало по уровню ее скромного дарования. Но как раз в тот период, о котором идет речь, она ходила еще в фаворитках, что не могло не влиять и на ее поведение в приключившейся с нею истории и на то, какой ход той истории был впоследствии дан.

Артисты всегда любили богемность. В советских условиях для ее проявления было мало возможностей. Разве что ужин в своей компании и в дорогом ресторане. "Злачных" мест в ту пору было не так уж много, но актерский круг (элитарный опять же) облюбовал еще с довоенных времен несколько золотых островков в центре Москвы. Кроме артистических и иных "творческих" клубов, популярностью пользовались уютное кафе напротив МХАТа (оно так и называлось: "Артистическое"), коктейль-холл в начале улицы Горького (на его месте устроили потом кафе-мороженое), а любителям особого шика верно служили теперь уже вообще не существующий "Гранд-отель", равно как и полностью переделанные, лишившиеся прежнего обаяния "Савой", позже ставший "Берлином", "Националь" и "Метрополь". Многие из этих заведений работали тогда на правах коммерческих ресторанов (с соответствующими ценами, разумеется) до глубокой ночи, а то и до самого утра, танцы в иных начинались только в одиннадцать или в полночь, так что театральная публика, да и сами артисты, не спеша, могли с комфортом расслабиться после спектакля. Посидеть за столом, отработав на сцене, - эта давняя мода обрела новый импульс сразу после войны: естественная реакция на лишения, которые приходилось терпеть в течение нескольких лет.

Небольшая компания друзей - все сплошь заслуженные или народные - собралась в тот вечер поужинать "на Пушечной": так написано, почему-то без уточнения, в тех бумагах, которые я мог прочитать. Вероятней всего, в ЦДРИ. Но, может быть, и в "Савое", хотя фасадом он выходил на Рождественку: "Савой" был тогда в большущем фаворе. Отпев свою партию, наша певица пришла туда тоже, как обещала, когда почти все успели уже и принять, и закусить. Пришла почему-то не в духе. С женщинами такое случается. С артистками - и подавно. Никто ее хмурости не удивился, тем более что к капризам звезды было не привыкать.

Есть версия - я слышал ее от знатоков театрального закулисья, - что как раз в это время страсть высокого покровителя слегка поостыла, его внимание переключилось на другую звезду, которой по всем показателям она уступала. Никто про это пока еще не прознал, но сама героиня, конечно, раньше, чем все остальные, могла почувствовать перемены в движении попутного ветра. Если таковой, скажу это снова, действительно был.

Так или иначе, за столом звезда не засиделась. Пригубила рюмку, поковыряла в салате - и вдруг поднялась, сославшись на усталость и головную боль. Ничего необычного в этом не было - для актерской компании это даже не служило предлогом: усталость после спектакля каждый из них испытывал множество раз. Не нашлось никого, кто хотел бы лишить себя вечернего удовольствия и сопроводить певицу до дома. Ночная прогулка по центру Москвы не сулила тогда никакой опасности, а идти до дома от Пушечной ей предстояло от силы пятнадцать минут. Если не меньше…

Певица жила в знаменитом еще и сейчас доме в Брюсовском переулке, сплошь увешанном ныне мемориальными досками: дом был построен для звезд Большого, там они и жили в близком соседстве друг с другом - божественная Обухова, прославленные Рейзен и Пирогов, уже сошедшая со сцены, гремевшая некогда балерина Викторина Кригер и еще много других с такими же звонкими именами. Они так и остались соседями, теперь уже по мраморным плитам, - как и в жизни, соревнуясь между собой: тяжестью звания, высеченного на них, именами скульпторов, эти плиты создавших, красотой материала, эстетикой своих барельефов.

Певица, однако, домой не спешила. Что-то ее беспокоило. Даже, может быть, угнетало. Не исключено, что как раз те личные неприятности (или только их ожидание), которые могли сказаться на ее актерской и женской судьбе. Документальных свидетельств на этот счет нет никаких, гадать негоже, хотя и хочется: не любопытства, а точности ради. Но допытываться у певицы про ее душевные переживания никто впоследствии не посмел, так что важное, даже, пожалуй, важнейшее звено в том сюжете, который стал предметом исследования, осталось непроясненным.

Дело в том, что певица - в полном одиночестве и в весьма неурочный час - почему-то решила возвращаться домой не на такси, вызвать которое по телефону не представляло никакого труда, а пешком, притом не кратчайшим путем, напрямик - по Кузнецкому мосту и далее мимо МХАТа, - а куда более длинным: дошла по Неглинной до Трубной площади, оттуда по бульвару направилась к Пушкинской, чтобы спуститься потом по улице Горького к своему переулку. "Мне хотелось остаться одной и пройтись по ночному городу, чтобы немного прийти в себя", - глухо отметит она в единственном письменном объяснении, которое осталось в судебном архиве. Никаких уточняющих вопросов ей задано не было (магия имени?), хотя для беспристрастного и объективного изучения всего происшедшего избежать уточнения было попросту невозможно.

Но - избежали: скорее всего, по чьему-то негласному указанию. И тем самым версия обвинения осталась не подкрепленной ничем. Не подкрепленной - и однако же непререкаемой…

На полпути от Трубной площади до Петровских ворот, по той же опять-таки версии, певица заметила, что ей навстречу идет одинокий мужчина. Уклониться от встречи она не могла: не было поблизости ни одной дорожки, которая вывела бы ее с центральной аллеи бульвара на уличный тротуар. Да если бы и была, что бы ей это дало - ночью, при полном безлюдье?..

Певица спокойно продолжила свой путь и поровнялась с мужчиной. В темноте, при очень слабом свете отдаленного фонаря, она разглядела лишь, что это "крепкого телосложения и, наверно, не очень сильный молодой человек", с которым она все равно не смогла бы справиться, даже если бы и попыталась. Молодой человек, писала впоследствии певица все в том же, единственном, письменном своем объяснении, подошел к ней вплотную, огляделся по сторонам и властным тоном, "тихо, но внятно", повелел снять меховое манто.

Какой грабитель поступил бы иначе? Модная тогда шубка из норки, созданная к тому же руками скорняжьего виртуоза из цехов Большого театра, обладала немалой ценностью, а беззащитная женщина на пустынном ночном бульваре вряд ли могла оказать реальное сопротивление даже не очень сильному. Она, конечно, не оказала. Но в запасе у жертвы было иное оружие, которым она не преминула воспользоваться, быстро сообразив, что мужчина "хорош собой и, значит, возможно, падок на женские слезы" (читая годы спустя эти строки, я от смеха чуть не упал со стула), а кроме того - почему бы и нет? - слышал по радио ее бархатный голос. Даже, возможно, бывал на спектаклях, где она пела.

Певица представилась, поспешно добавив, что отдаст ему все, о чем он попросит, но, лишившись манто в холодную ночь, навсегда потеряет голос. "Если вы хотите меня убить, забирайте манто сразу, - слезно сказала певица, пронзая сердце сентиментального грабителя, - а если в вас есть хоть капля жалости, доведите меня до дома, тут недалеко, и забирайте манто".

Грабитель, по ее словам, сразу же согласился. Он показал ей маленький пистолет и "что-то похожее на кинжал", предупредив, что безжалостно ее убьет, если она "попробует пикнуть". Вступив таким образом в молчаливый союз, певица и ее конвоир ("на нем было хорошее драповое пальто", - проявив завидную наблюдательность в столь острый момент, отметила жертва и такую деталь) пошли по бульвару, достигли Пушкинской площади, уже вполне освещенной, охраняемой постовыми, к которым она за помощью не обратилась, помня, как видно, о пистолете. И о чем-то еще, что напоминало кинжал.

Назад Дальше