Ассирийская рукопись - Максимилиан Кравков 14 стр.


* * *

Мы опять на лыжах и давим хрустящий наст тропой на авось.

Огневыми цветами изрябило солнце голубую девственность снега, и мы сами - дневные, умытые сном и свежестью ночи.

И по-прежнему захвачены своей целью - медведем, и по-прежнему мы уверены, что отыщем его.

Часы и версты, часы и версты в ровном шуршании лыж, мимо трав лохматых, осахаренных зимой, под плащами колючего ельника, в пересечку путанных заячьих петель.

- А теперь куда? - вопрошает пространство Власыч.

Мы уткнулись в обрыв.

Глубоко под нами спряталась в горы синяя падь, и белый снег, из-под ног убегающий лентой, тоненькой нитью дотягивается до дна лощины.

Я воткнул свою лыжную палку, по-тунгусски "таяк", и остановился.

- Шею сломать тут просто, - резонирует Власыч, - но... и медведя найти возможно.

Мною овладевает приподнятое, воздушное чувство. Я увязываю "юксы" - ремни на лыжах - поправляю шапку и весело предостерегаю:

- Смотри, на поторчину не наткнись...

Несколько секунд я качаюсь на узком перевале, на грани между площадкой и сумасшедшим полетом вниз. Но вот наклонились остроносые лыжи и скользко поплыли вперед.

Глянуло мне в лицо далекое дно провала, мелькнули деревья, свистящий ветер окутал уши. Инстинктом вильнул от острой рогули, птицей вперелет взял пригорок и, пригнувшись, забитый снегом, упруго замедляя, катился в горло пади.

Здесь - безмолвие.

Все задумалось долгой зимней дремой. Запорошенные кусты, как застывшие облачка пара, и гордые ели - точно из камня серо-зеленого резаные стрелы.

Даже Власыч проникся торжеством тишины и разговаривает вполголоса. Только Буска нетерпеливо смотрит на нас и хватает пастью снежные клочья. Склоны пади изъедены ямами от вывороченных когда-то сгоревших лиственниц, и торчат из-под снега причудливые растопырки огромных корней и кривые сучья, как обугленные ребра.

В этом хмуром, заросшем ущелье удобное место для медвежьего логова. Мы путаемся в ветках, увязаем в сыпучих провалах, и из сил выбивается собака.

- Завтра ведь рождество, - вспоминает Власыч, - поди, перепьются челдоны.

Рождество, в моем представлении, - веселый языческий праздник, праздник природы - поворота солнца на лето. И в сумерках длинной цепи дней, серых, как мыши, дней нашей ссылки, всякий жизнью отмеченный день особенно хочется и для нас отметить чем-нибудь ярким и необыкновенным...

Встревожил нас Буска: он залез глубоко в нору под елью, и только хвост его пушистый колышется над снегом. Сдернув ружье, забегаю сбоку, заглядываю настороженно.

Мерзлая нора, защищенная хвоей, с выметенным песочным спуском...

Молчит собака; вот - вылезла, отряхнулась - равнодушно побежала.

Пусто...

- Леший-те задави, - ругается Власыч, - а ведь медведь по осени рыл...

И опять утомительная дорога вверх, на выход из обманувшей пади. Мне уже хочется есть, уставать начинают ноги, все чаще останавливаемся, отдыхаем. Власыч бредет и не разговаривает. И утренние четкие перспективы удачи у нас мутятся...

Вдруг оттуда, с солнечного подъема, где видно голубое небо, - какой-то необычайный звук.

Я замер.

Еще, еще - точно тенькает затерявшийся колокол.

Собачий лай.

Это серьезно: на птицу Буска не лает...

Переглянулся с Власычем, и, с забившимся сердцем, туда, на подъем.

Мешают кусты, путают лыжи, душит одышка от быстрого хода - все равно, лишь бы вовремя добежать... Выбрались... Ровный, редкий бор. Лай замолк.

Кометой падает с дерева снежная шапка - точно ткань золотую тряхнули, и осыпалась она тонким, сверкающим гарусом.

Или - снежный павлин распустил переливчатый хвост, и в нем загорелись стеклянные звезды...

Слушаем - и дышать боимся...

Взлаял пес, совсем недалеко - разглядели.

Тут же за кустами на пригорке, словно мышь полевую прижал - носом в сугроб, - уставился Буска на снег и лает гневно, вызывающе...

Власыч - ружье с плеча...

- Тише, тише - не потревожь!

Лыжи долой. Наст на надуве держит..

- Эх, пес проклятый, заливается как! А у самого выхода из берлоги...

- Как его отманишь?

Согнувшись, подбираемся разными сторонами. Весь мир для меня сошелся на пухлом снежном горбе, на немой загадке... Минута пройдет, а может быть, меньше, и взрывом взломится мертвая неподвижная корка, и - какое косматое чудище черной бурей вырвется из земли!..

Дыбом поднялся загривок у пса. Увидел меня - совсем озверел. Роет лапами снег, сунется мордой и мячиком отлетает назад.

Ступил на бугор, увидел дыру, поменьше тарелки, обледенелую от пара. Только руку занес -оттащить от жерла собаку - обезумевший Буска хапнул меня за рукав, а рядом с ногами мягко просела глубокая воронка... Отскакиваю от ямы, вижу, как дно ее пучится снежной кашей, и выстрелы, два раскатистых выстрела, дымом кроют берлогу... Слышу, как Буска треплет остервенело кого-то в яме, а Власыч торопливо стучит - заряжает шомпольную двустволку.

Дым расходится...

Неужели все? Как будто бы - да. Не ждал я такого простого конца.

Но... мы добились, чего хотели, сокровище наше, и я кричу этому фартовому черту, Власычу.

- Ура!.. Убил, убил!.. Ах, старый хрен!

Насилу я выгнал Буску из рытвины. Он долго отплевывал шерсть, застрявшую в зубах.

Власыч - сам не свой. Прыгает, как журавль на току, хлопает меня по плечам, поздравляет. Живо снимается опояска-веревка, Власыч спускается в яму. Припал на корточки, увязывает. Встал, бросает мне конец веревки:

- Тащи...

Я сверху, он снизу, и... из отверстия вытягивается мертвая голова медвежонка. А в следующую секунду резко лопается веревка; навзничь, затылком мне в ноги, опрокидывается Власыч, и громадная лобастая башка с прижатыми ушами, яростно фыркая, вырывается из берлоги...

Я тянусь наведенным ружьем, на мушке мелькают ноги товарища, откуда-то взявшийся Буска и бешено мечущаяся медведица, по плечи застрявшая между стенками выхода и убитым детенышем. С огромным риском я ловлю в крутящемся снеге коричневый лоб и стреляю...

Покорно ложится огромная голова, и гребет когтями, стихая, широкая лапа...

Редким столбом подымается дым из обваленной берлоги, и с недоумением, молчаливой улыбкой выкарабкивается Власыч...

* * *

Только теперь я почувствовал, что простудился.

Теперь, когда шкура - темная, почти черная, с серебристым хребтом, шкура в шестнадцать четвертей - была снята и скатана в длинный тяжелый вал.

Остыв от азарта охоты, я остыл, должно быть, больше чем нужно, и все время зяб. И торжество мое сделалось уже неполным, словно еще через какую-то грань мне предстояло перешагнуть, для полной победы.

Но Власыч - сиял.

Сиял бы, должно быть, и Буска, если б умел. Но он наелся парной медвежатины и разлегся в снегу - волк серый, довольный и лукавый...

Мы сварили чай. Тут же, на истоптанной площадке, попили, закусывая сухарями, и на шомполе жарили ломтики мяса. До нашей деревни было верст тридцать, тайгой и хребтами. И, конечно, вдвоем было немыслимо на себе утащить и шкуру и мясо. Промышленники в таких случаях делают сугроб и в нем сохраняют дичь от мелких зверьков, от лисиц и росомах. Мы сложили медвежью тушу обратно в яму и накрепко заколотили вход нарубленными сутунками.

В деревне мы, конечно, добудем коня и вывезем добычу вьюком. Но шкуру, драгоценную шкуру, берем с собой.

- Далеконько мы забрались, - соображает Власыч и разглядывает компас, - а что, если нам на Налимий удариться?..

Я вспоминаю, что участок Налимий прячется где-то на юге, верстах в десяти. Подозрительная деревенька - самогонная и разбойничья. Но сейчас предложение Власыча очень мне нравится.

- Конечно, - поддерживаю я, - наймем там коня...

- Положим, на это ты не рассчитывай... Вряд ли там кто-нибудь живет. Покинутый поселок.

- Как так - покинутый?

- А просто. Земля неурожайная, потому и бросили.

- Так-таки никто и не живет?

- Летом живут которые... А теперь разве бродяги зимуют...

- И все-таки, выгодней нам идти на Налимий, - доказываю я, - к вечеру доберемся - хоть переночуем в доме. А утром до села, - по гладкой дороге. Иначе, подумай, со шкурой - в ней сейчас пуда два верных - по хребтам ноги ломать...

- Правильно говоришь, - убеждает Власыч, - айда на Налимий...

И мы пошли.

Не на шутку разыгралось мое нездоровье. Меня лихорадило, мучительно било в висках, а главное, я уставал, уставал, как ребенок. Шкуру несли мы по очереди, навьючив на себя, как котомку, и Власыч ругался последними словами, стараясь отнять у меня тяжелую ношу. В работе не так-то легко человек поддается болезни, и к вечеру кое-как я добрался до деревушки. Мороз нажимал, и гулко скрипели лыжи. Внизу, в неширокой долине, затертой двумя хребтами, темнела короткая цепь домишек. И было так странно найти поселок оставленным и безлюдным. Я высказал это Власычу.

- Нечему и дивиться, - ответил мой спутник, - сегодня особенно. Кто и жил, так в село на праздник ушел.

- Даже самогонщики?..

- И они. Кому в сочельник охота в лесу торчать? Только нам с тобой разве?

- А бродяги?

- Эти... могут случиться. Из таких, конечно, кому на деревню показаться нельзя. Только... я встречи такой не хочу...

В эти минуты мне совершенно безразлично было с кем встретиться. В глазах у меня прыгало, ноги машинально передвигали лыжи, и я мечтал об одном: лишь бы приткнуться в тепло и отдохнуть.

А Власыч пояснил:

- И так намаялись, как собаки, а тут еще ночь не спи - карауль. А закрыл глаза - гляди - чего-нибудь и свистнут... Нет, благодарю покорно...

Мы входили в околицу.

Буска, зачуяв жилье, сейчас же умчался в разведку. Но напрасно я ждал привычного деревенского лая собак - все было тихо, нас никак не встречали.

Полузанесенные избы в один порядок торчали далеко одна от другой, точно редкие зубы в обветшавшей челюсти.

Мы выбрали самый крепкий, самый солидный, казалось, дом и, зайдя во двор, надавили на дверь. Вначале она не поддавалась, а затем так внезапно распахнула свой рот, что мы едва не покатились в сени. Чиркнув спичкой, нащупали главную дверь, она была отперта, и мы вошли во внутрь.

Комнаты были выстуженные и нетопленные, и все-таки в них не чуялось холода нежилого строения, словно не так уж давно дом был брошен своими хозяевами. Да и внутреннее убранство говорило о том же. Стояла исправная железная печь и кровать с охапкой сена, вместо матраца, с потолка повисла закоптелая и засиженная мухами лампочка, а в другой комнатушке, с русской печкой, на полках оказалась кухонная посуда, и, что самое приятное, в бутылке, заткнутой тряпкой, был керосин.

- Недавно уехали на село, - констатировал Власыч.

За печью нашлись дрова, да их много было и во дворе - сухих выдержанных сосновых поленьев.

Мы сразу же затопили обе печи, и русскую и железную, тишина заполнилась воркованьем огня, в избе родились тепло и жизнь.

Власыч пошел оглядеть деревню - нет ли людей, нет ли съестного, а я, с тяжелой, пылающей головой и зябнущим телом, остался домовничать.

Я чувствовал, что дальше идти совсем не смогу, мне хотелось лечь, укутаться чем-нибудь очень теплым и лежать неподвижно. Я нашел в себе силу поставить чайник к огню - больше делать я ничего не мог. Вернулся Власыч, принес пригоршню мерзлой картошки и сообщил, что деревня безлюдна, что он обошел все дома и нигде ни души. Он встревожился моим состоянием, рассуждал о тифе и воспалении легких, а потом утешал, что это, наверное, - "так" и что мне надо просто отлежаться.

Мы решили, что я останусь здесь ночевать, а Власыч пойдет на село и завтра утром явится с лошадью, вывезет мясо, шкуру и меня. Он хотел оставить мне Буску, но я настоял, чтобы собака шла с ним, потому что идти надо было верст тридцать, в дороге мог подняться буран, да и вообще потому, что дело ночное - темное дело.

Власыч ушел, зазвенев кольцом калитки, я остался один и подбросил в железку дров.

О, как я зяб тогда!..

Избушка была всего из двух комнат - горницы и кухни, разделенных небольшими сенями, вроде прихожей.

Я сидел у стола и, стиснув руками виски, уткнулся в старый, истрепанный календарь, который нашел на божнице. Гудела и дрожала разожженная печка, труба ее снизу делалась бархатно-красной, и на ней загорались огневые пылинки. Два окна выходили во двор, в одном был оторван ставень и к стеклу голубым пауком припаялся мороз.

Календарь поучал о порядке отправки денежных переводов, высчитывал силы каких-то армий; я отрывался и думал о завтрашнем празднике, о том, как в далекой России предрождественской суетой заполнены улицы. Думал о том, как в бессрочной каторге кое-кто из друзей моих также переживает этот, с детства традиционный, день, как у нас на селе Анна Грунтман, наверное, готовит елку для голубоглазой Молли. И сознание единовременности переживания одного и того же обитателями различных углов моей огромной отчизны порождало чувство связи со всем человечеством и усиливало, в то же время, ощущение одиночества.

Голова болела тупой, щемящей болью, и тусклый огонь лампы окружался радужным кругом, какой бывает при сильном угаре. Я старался поджать под себя коченеющие ноги, закрывал глаза и слушал звучащую тишину с однотонным рокотом печи, со скриплыми стонами промерзающих стен.

И внезапно четко брякул запор у калитки... Я вздрогнул, словно разбуженный. Грузно хрупая снегом, кто-то медленно прошагал у меня за стеной и остановился у крыльца.

Я вскочил, взрывая догадками мутный туман болезни... Шаги, шевельнулись, и охнула лестница.

Я мгновенно вспомнил, что дверь не закрючена, схватил с табурета ружье и прыгнул к порогу. Как раз в это время за темной дверью шуршала рука, нащупывая скобку...

Приподняв берданку, я ждал.

Отодралась дерзко дверь, и из тьмы беловатым клубом вкатилось морозное облако... Кто-то черный, высокий, нагибаясь, шагнул за порог и остановился.

Я видел фигуру, заостренную сверху колпаком башлыка, но лица я не видел. Мчались мгновенья, мы стояли недвижно - он, молчавший, и я, больной и безумный, сжимая ружье, готовое к выстрелу...

Он качнулся назад, нехотя отступил в темноту и, помедлив, захлопнул с грохотом дверь. Шаги повернулись, спустились по лестнице, заскрипели по снегу и растаяли в тишине.

Напряженные нервы резко ослабли. Весь разбитый, обессиленный, я едва сумел накинуть крючок у двери и, добравшись до койки, бросился навзничь, прижимая к себе ружье. Все поплыло, завертелось... Очертания комнаты исказились, огонь у лампы то метался стрелой в потолок, то ложился на стены широкой расплывчатой радугой.

Удерживая сознание, я старался стряхнуть с себя морок кошмара, болезненным напряжением возвращал свой рассудок к действительности. И это мне удавалось, и помогало нервное беспокойство, с каждой минутой все сильней оживавшее во мне.

Я лежал со стиснутыми зубами, трясясь в леденящем ознобе, а внутри все горело жгучим и злым огнем. Я пытался подумать о своем положении, но мысль вытягивалась, удлинялась и кончалась выходом в пугающую неизвестность. Я садился на койку, бездумно смотрел на мохнатые снежные звезды окна, игравшие с лунным сиянием, - и опять подбиралась невыявленная мысль и опять окутывала меня загадочной тревогой. Я просто - ждал. Был я внутренне убежден в неизбежности недалекой развязки и все бы отдал, лишь бы приблизить наплыв зловещей встречи, только бы сократить минуты ужасного ожидания.

Я спустился с кровати, шатаясь, добрел до окна и с тоской смотрел на пустынный двор, укутанный синими тенями. Калитка была распахнута настежь. За ней, нестерпимым блеском снега, морозно сияла мертвая улица. Лоб мой коснулся промерзшего стекла, безотчетно мне сделалось страшно. Я пошел обратно к кровати. И тогда же почувствовал, что кошмар возвращается...

Да, вдоль стены проскрипели шаги. Мерные, неторопливые, такие уверенные, будто мой таинственный посетитель шел не ко мне, а за мной... Я весь вздрогнул призывом последней, отчаянной защиты. Бросившись к сеням с ружьем, я сознавал, что креплюсь остатками сил, что их надолго не хватит... Вот поднимается он, невидимый, по ступеням. Вот загромыхало в сенях и... вот, наконец-то, дернулась и задребезжала дверь... Так же каждый мой нерв задрожал, задергался и задребезжал.

Новый рывок, от которого вздрогнула притолока и заболталась, словно зажаловалась какая-то железка...

Нет, не выстрелю. Обожду...

Затишье.

Сердце и кровь в висках перебивают друг друга.

Яростно рванулась дверь в третий раз, визгнув на петлях. Затряслись косяки, изморозный иней посыпался с обледеневших дверных гвоздей... Выдержала... Опять тишина... Тишина разрастается, становится долгой, и во мне отмыкаются родники воскрешающей, неуверенной еще радости...

А когда в сенях затопталось нелепо, сломленной поступыо, обрываясь по лестнице, захромали шаги, - сразу все выплавилось и застыло во мне железным сознаньем победы. Он - уходил.

Я же твердо знал, что больше он не вернется, и, как солнце, пылала во мне торжествующая жизнь.

Забывался озноб и жар и распускались, освобождая, клещи болезни...

Смеясь и разговаривая сам с собой, лег я на койку уже другим, перерожденным. И, обливаясь теплой испариной, засыпал глубоким сном, сном здоровья и силы...

Наутро меня разбудил приехавший Власыч.

Как лист золотой, сверкало стекло, густо зажженное искрами солнца. И я был бодр и силен, как это молодое утро, и, вспоминая, слушал, как Власыч допытывался о громадных следах, истоптавших двор и крыльцо.

Но Власыч сам перебил себя и, смеясь, заявил:

- Я под шкуру уж деньги занял... Есть "Туберин", - вылечим Анну Грунтман!

Назад Дальше