- Была я, Сансеверино, у Аглаи… - Аббат метнул на старуху обеспокоенный взгляд, - девица говорит, что Розалин подлинно посетила её за неделю до гибели и платье подвенечное заказала. Но сама при этом была, портниха уверяет, на себя не похожа. На вопросы отвечала невпопад, от любого шума вздрагивала, точно в полусне была. Жениха не назвала, Аглая-то, натурально, первым делом о нём полюбопытствовала, но та только посмотрела так странно, говорит, с испугом…
- И больше ничего?
- Увы…
Тибальдо ди Гримальди целый вечер просидел в углу молча, много пил, не принимая участия ни в карточных играх, ни в разговорах, лишь однажды под аккомпанемент гитары Руайана тихо пробормотал стихотворные строки:
…Je pleure vainement sur l'humaine folie;
J'erre autour des morceaux de ces marbres épars;
Et tristement sur eux je porte mes regards…
Столь же молчаливы были и Брибри де Шомон, жаловавшийся на мигрень, и Шарло де Руайан, из-за больного горла с трудом проронивший несколько слов приветствия маркизе, и до конца вечера молчавший. Молчал и Камиль де Сериз, то и дело бросавший раздраженные взгляды на Стефани де Кантильен и аббата, снова тихо беседовавших.
Сама Стефани, в ту минуту, когда с ресниц отца Жоэля неожиданно упала и обожгла пальцы слеза, ощутила, как её сердце вдруг повернулось к этому человеку, открылось, распахнулось навстречу.
На неё смотрели глаза Христа, и она вдруг всей душой потянулась к нему.
Глава 7. "…и записать, что среди юных женщин нет здравомыслящих - и быть не может…"
Аббат вышел от маркизы и сразу пожалел, что не пришёл пешком. Ненастье прекратилось, тучи исчезли, лунная ночь была завораживающе красивой и теплой, в ней было удивительное молчание поздней осени, замершей в ожидании зимы, небо - прозрачно и звездно, и Жоэль улыбнулся. Святые отцы не рекомендовали засматриваться в звёздное небо, чтобы неописуемая красота творения не заслонила в сердце монаха Творца. Жоэль помнил это, но приказал ехать помедленнее. Такая ночь была последним подарком Господа перед грядущими холодами, грех был бы ею не насладиться. Проезжая по тёмным улицам, любуясь отсветами фонарей на булыжной мостовой и огнями проезжавших мимо карет, Жоэль неожиданно, несмотря на все тяготы и недоумения предшествующих недель, почувствовал себя удивительно счастливым, и его губы тронула младенчески-неосмысленная улыбка блаженства.
Вскоре он понял причины этой проступившей вдруг радости. Не красота лунной ночи была тому причиной. Неожиданные слова юной Стефани, необычно разумные и глубокие, удивили его, согрев сердце и душу. Он не ожидал такого и увидел в них утешение себе от Господа. Слава Богу, и среди юных душ есть сохранившие понимание истины, не все увлечены на гибельные пути распада и разврата… Милость и любовь Господа с нами. Он, все ещё улыбаясь, поднялся по ступеням парадного крыльца, Галициано распахнул двери ему навстречу, и по его лицу отец Жоэль понял, что в доме его ждёт нечто неожиданное. И ничуть не ошибся.
В его гостиной сидел поздний визитёр, при его появлении даже не пошевелившийся. Голова гостя была опущена, скрюченные пальцы впились в волосы, поза несчастного, в котором де Сен-Северен сразу узнал Анри де Кастаньяка, выдавала крайнюю степень отчаяния. Рядом крутился, задрав хвост, испуганный Полуночник.
Отцу Жоэлю пришлось зажечь несколько свечей, придвинуть гостю поднос со сладостями, прежде чем тот заметил возвращение хозяина. Анри поднял на Жоэля страшные, запавшие глаза. Священник удивился. После похорон Люсиль Анри выглядел плохо, но аббат надеялся, что со временем тот успокоится, но этого не произошло. Но почему, силы небесные? Кастаньяк, в понимании аббата, был сильным человеком, и должен был, как любой мужчина, побороть боль и прийти в себя.
Сейчас Кастаньяк пронзил его тяжелым и больным взглядом.
- Я… не хотел приходить, но… Две ночи не спал, думал, сам справлюсь. Но…Этого мне одному не перенести.
Аббат тихо опустился в соседнее кресло, опустил голову, стараясь скрыть свои чувства, ничего не понимая. Почему Анри выглядел так, словно вышел из дантова ада? Он же не девица, чёрт возьми! Сам Жоэль не мог искренне утешить Анри и разделить горе его потери, ибо горем его вовсе не считал, лгать же и притворяться было противно. Однако, его полночный гость продолжал свой сбивчивый рассказ, и Жоэль в ужасе закусил губу.
Причиной скорби де Кастаньяка было то, чего аббат никак не мог предвидеть.
…Получив ключ от дома Люсиль, Анри решился поехать туда только на следующий день, до этого - не было сил, хотя надо отдать должное сестрице и её подруге, они ни на минуту не отходили от него и делали все, чтобы утешить, поили успокаивающими отварами и были заботливы. Ему полегчало, и утром он поехал на набережную Анжу. В доме де Валье все оставалось так, как было при Люсиль, казалось, она сама сейчас выйдет из гостиной и любезно улыбнётся ему…
Он не сразу нашёл спальню, прошёл через несколько комнат, но, наконец, набрёл на будуар. Картина висела на стене и Люсиль была на ней как живая. Он не выдержал и разрыдался. Порылся в карманах, за манжетами, как назло, забыл дома платок. Отодвинул верхний ящик трюмо, рассчитывая найти там платки, но там были только притирания и лежала памятная книжка. Он раскрыл её и сразу узнал почерк мадемуазель де Валье, потом захлопнул её, боясь, что слёзы размажут чернила. Кастаньяк снял со стены портрет, протёр пыль на верхней части рамы, и пошёл было к двери… Анри поднял на Сен-Северена пустые глаза. Но… вернулся… Он подумал, что никто на осудит его за то, что он возьмёт на память и дневник Люсиль, ведь Тибальдо разрешил…
Аббат с трудом перевёл дыхание. Он уже начал всё понимать и понадеялся лишь, что мадемуазель не успела доверить бумаге подробности их последней встречи. Сам он на месте девицы никогда о подобном ни в каком дневнике записи не оставил бы. Это уж совсем глупость, ей-богу, а Люсиль, как правильно заметил её дорогой опекун, "была весьма здравомыслящей…"
Он понадеялся…ха. Ну и что стоят в этом мире все наши суетные надежды, кроме единой истинной - надежды на Господа? Аббат положил себе запомнить, и подобно Гамлету, "с таблицы памяти все суетные записи стереть, все книжные слова и отпечатки, что молодость и опыт сберегли", и записать, что среди юных женщин нет здравомыслящих - и быть не может! С дневником Люсиль де Валье была откровенней, чем с любой подругой.
Легко можно было представить себе оторопь и изумление несчастного жениха, готовящегося повести к алтарю девицу, называвшую его в своих личных записках "кривоногим уродом", "ничтожным слабаком" и "косоглазым дурачком", но едва ли поддается описанию ужас несчастного, из дальнейших записей понявшего, что его невеста легко рассталась с невинностью ещё в шестнадцать, не брезговала ни конюхом, ни управляющим, однако, собиралась достойно подготовиться к свадьбе с помощью снадобий мсье де Шатегонтье, к коим уже неоднократно прибегала! Последняя страница дневника содержала злобную и площадную ругань по поводу попа, корчащего из себя святошу, и обещание после замужества устроить ему какую-нибудь мерзейшую пакость, кляузу в епископат, о коей она завтра же предполагала посоветоваться с доктором Реми. На этом записи обрывались.
На Анри де Кастаньяка было больно смотреть.
- Стало быть, теперь я понял. Вы знали… Я как тот le dindon de la farce просто поддался на обман. То-то вы мне советовали… А я ничего понять не мог - вы были так бесчувственны и холодны…
Говорить тяжелее всего как раз тогда, когда стыдно молчать.
- Я не мог вам ничего рассказать, Анри, поймите. - Жоэль отвёл глаза. Он страдал до судорог. Унижение Анри было столь болезненно для него, что он предпочел бы провалиться сквозь землю. - Я думал, но не смог. Вы любили её и не поверили бы мне, а после её гибели… Какой смысл был говорить о подобном? Вы ведь, думаю, и дневнику-то не сразу поверили. Так ведь чёрным по белому. А расскажи я вам о её ночном визите… что было толку? - он махнул рукой.
Кастаньяк судорожно вздохнул. Он был убит предательством и мерзостью Люсиль, но, к радости аббата, не воспринял поступок Жоэля как унизительный для него самого - чего тот так боялся, помня о Камиле де Серизе. Но Кастаньяк не был Серизом, и понимал, сколь, должно быть, тяжелы и неприятны были де Сен-Северену и ночной визит его наречённой, и необходимость скрывать о него эту правду, и нынешний разговор.
- Но, Господи, кому же после этого верить-то можно? И что теперь делать-то?
- Я уже говорил вам. Женитесь на мадемуазель Паолин де Тессей. - Аббат резко поднялся. Он был рад сменить тему разговора. - Да, не молода и не красавица. Но я её духовник. Печать молчания замыкает мне уста, однако одну тайну мадемуазель я открою. Это не тайна исповеди, но тайна души, кою я просто прочитал. Он говорила о своей подруге и о вас, и по тону, неизменно смягчавшемуся, я понял, что мадемуазель давно влюблена в вас, мечтает быть вашей женой. После такой моей откровенности вы были бы последним подлецом, Анри, если бы пренебрегли чувством девицы. Хватит с вас юных красавиц.
Кастаньяк тяжело вздохнул, но не возразил. Теперь он понял, что такое доподлинное, настоящее горе - Господь вразумил его. Как ни велика была боль от потери любимой, он предпочёл, чтобы она была стократ сильнее, лишь бы у него осталась бы возможность думать о ней с уважением и любовью. Но это было у него отнято - с безжалостностью оплеухи, жестом беспощадным, убийственным и необратимым. Теперь к нему пришла истинная боль, боль злобной насмешки из гроба, боль унижения мужского достоинства, боль предательства. Он был просто myope comme une taupe, le bouc émissaire. Всё было потеряно, растоптано, оплёвано.
Впрочем, нет. Анри поднял глаза на аббата Жоэля. Тот всё ещё мучился унижением Анри, но теперь от него исходило подлинное тепло, в кротком взгляде читались сочувствие и понимание. Нет, не всё потеряно. Его не предал человек, которому он верил, который походя отринул мерзейший соблазн и говорит, что есть и другая душа, исполненная любви к нему. Сестра… Алисия тоже любит его. Разве он сам не любит Жоэля? Не любит Алисию? Паолин…
- Ты говорил, что повенчаешь нас на Богоявление?
Аббат улыбнулся и кивнул головой. Гниющая ныне на погосте распутная девка напрасно называла жениха слабым. Анри вообще-то был силен, как Нимврод. Что есть сила духа? Умение выстоять в испытании, извлечь из него урок, и усилиться полученным уроком. Жоэль видел, что Анри пришёл в себя, причём пришёл в себя настолько, чтобы продолжить разговор в единственно возможном направлении, перешагнув через боль и глядя вперед.
- Ладно, мертвецов - на погост, живых - за стол. Но, объясни мне, Бога ради, кто мог убить эту чертовку? Ты думал об этом?
Аббат усмехнулся.
- Ещё бы я об этом не думал. Но все ускользает и рассыпается. На кладбище я говорил со старухой де Верней, так она сказала, что в дни её молодости был подобный случай, сумасшедший, некий Серен, совершил несколько убийств, и только потому, что видел на своих жертвах жемчуга. Я и сам слышал о подобных безумцах в Италии. Но если он полоумный - почему до сих пор не попался? Не потому ли, что вполне вменяем?
- В дневнике этой… - Он нервно сглотнул, - нет ни слова о подобном человеке.
- Может, дело в другом… Я замечал, что по весне и осени в храм часто приходит человек… Из адвокатского сословия, и было видно, что знал лучшие времена. Он несколько раз говорил со мной, и я не замечал ничего странного… пока однажды не заговорил о займе Лоу. Тут он понёс такое, что я сразу понял, что говорю с больным. Но ведь до этого я ничего не замечал!! Этот маньяк тоже может быть внешне обычным человеком.
- Типа Анатоля дю Мэна? Я не поздоровался с ним давеча в Шуази… Боюсь, он обиделся.
- Чего так?
- Да не заметил я его! Стоит в жюсокоре блошиного цвета на фоне портьеры цвета рисе, а я ещё расстроен был, смотрел под ноги, по сторонам не пялился, ну и налетел на него! Такой человек, кстати, может пройти под самым твоим носом и сделать Бог весть что - его и не заметишь.
Аббат почесал мочку уха. Такая мысль ему в голову не приходила. Серый человек в сером. Хм, почему бы нет? Но Анатоль дю Мэн? В этом случае в сером человеке должна был волчья злоба и свиная похоть. В дю Мэне он подобного не замечал, но, с другой-то стороны, он дю Мэна вообще никогда толком не замечал…
Мысли же Анри двинулись дальше.
- А не маскируется ли кто под маньяка?
Вопрос этот не удивил Жоэля.
- Я думал и об этом. Чисто практический интерес, материальная выгода. Но тоже странно. Розалин наследовал де Руайан. Люсиль - её опекун ди Гримальди. Но обе девицы осквернены мужчиной. Руайан же… ты сам знаешь, не любитель женщин, это известно, а Тибальдо, говорят, уж лет пять, если не десять, как перестал интересоваться женским полом. Да и если Руайан унаследовал весьма приличную сумму, дом и поместье Монфор-Ламори, то для Тибальдо восемьдесят пять тысяч ливров и, старуха сказала, хороший земельный участок в центре города. Это все же… несерьёзно как-то. Но главное, если интерес в этом денежный, зачем с трупами-то творить непотребное?
- Да, непонятно. Кстати… Тибальдо… ты же слышал… - Анри замялся, - ди Гримальди сказал, что портрет Водэ - мазня. Я в живописи не разбираюсь, но… как ты думаешь, не будет ли с моей стороны вандализмом… сжечь этот чёртов портрет в камине? Или вернуть опекуну?
- А где он сейчас?
- В чулане, за метлами.
Аббат почесал за ухом. Потом пожал плечами.
- Тибальдо - человек сведущий. Просвещённый патриций… Сказал, мазня, значит, мазня. Сожги.
Впрочем, после оказалось, что сестрица де Кастаньяка избавила его от этого труда.
Глава 8. "Мужчине надо быть любимым, чтобы ощущать себя человеком, обделенность любовью чревата для иных страшными последствиями…"
На следующий день молодой Луи де Витри принес аббату записку от отца. Одилон де Витри приглашал его на пикник к себе в загородный домик и сообщал, что основным угощением будет жареная оленина, причём горделиво заявлял, что олень убит им собственноручно. Сен-Северену старик Одилон, веселый и неунывающий, несмотря на немощи, нравился, нравилась и вся семья де Витри. Он принял приглашение, и решил воспользоваться последними теплыми днями для прогулки. Его ждали к обеду, но он вышел за два часа, решив побродить по парижским бульварам.
В парке Ле-Аль, напротив южного фасада церкви Сент-Эсташ, замечательного образчика поздней готики, он неожиданно увидел массивную фигуру Тибальдо ди Гримальди. Тот взглядом тяжелым и недоброжелательным рассматривал отстраивавшийся новый фасад церкви, и на его лице застыл недоуменный скепсис. Тут ди Гримальди заметил аббата.
- Всё уходит, - мрачно бросил он, - уходит даже в Италии, а здесь, у галлов, подражателей и кривляк, все просто опошляется и вырождается. В спокойном, чистом и холодном воздухе праздности медичейских времен когда-то взметнулось пламя флорентинского интеллекта. Вера в безграничные возможности мысли отделила его от веков мистики и аскетики. Ради познания флорентинцы пожертвовали глубиной былого мистического опыта, красотой прежних чувств, не знавших над собой воли разума… Они не создали идей, но пробудили саму способность творчества, не оставили после себя такого наследства истин, как христианство, но сколь богато наследство индивидуальностей! Мысль была крепким напитком, кружившим голову и умножившим жизненные силы бесстрашных личностей…
Аббат вовсе не считал века Медичи и Фичино, Гирландайо и Корреджо прекрасными.
- Мне трудно понять разум, не создающий идей, способность интеллекта заключается для меня именно в понимании истин, и если время их не порождает… я скорее сочту его бесплодным.
- Полно, Сансеверино! Вы же не можете не понимать меня. У меня ощущение, что моя родина… умерла. Умерла вместе с веком Фарнезе и Борджа, ушла в небытие вместе с Леонардо и Рафаэлем. Остались музеи и полотна, книги и скульптуры, но ушли жизнь и чувства, страсти и искания, ушла напряженность нагих бойцов Поллайоло, исчезли мадонны Корреджо…
Аббат поморщился.
- По-моему, они омертвели ещё при жизни, Тибальдо. Художником в веках остаётся лишь тот, кто имеет отточённый глаз, твердую руку и чистую душу, открытую постижению и созерцанию Господа. Уберите одно из этих составляющих - и всё перекосится, исказится. Твердая, как отточенное лезвие, рука Поллайоло… Я видел его гравюры. Он пытался воспроизвести движения нагого тела. И рука его творит напряженные фигуры, но сцены борьбы сохраняют взвешенность форм и бесстрастный взгляд, мешающий поверить в пыл подлинной схватки. Рисунки, изображающие жизнь Иоанна Крестителя, отталкивают затаенной злостью, палач обрисован в совершенном упоении предвкушаемого удара, и ужас убийства исчезает в неподвижном созерцании казни придворными, своими телами тоже переживающими не гибель святого, но наслаждение палача. Саломея приветствует дикой улыбкой отрубленную голову… Холодное бесстрастие выродка и пакостное бесчувствие любопытного негодяя видится мне в этом…
Тибально блеснул глазами и рассмеялся - живо и искренне.
- Бог мой! Вы, может быть, в чём-то и правы, но неужели вас не трогает грация его изъянов, поэзия ошибочной линии, загадочность молчания, обаяние недоговоренности его рисунков? Наверно, вас восхищает "Тайная вечеря" Леонардо? - Аббат кивнул. Эта картина подлинно нравилась ему, - а я всегда её ненавидел. Его гений убил живопись! На стене Ченаколо преждевременно открыта полнота, все додумано и высказано. Теперь вернуться назад, в сладостную Аркадию неопытности было уже невозможно. Теперь композиция ограничила движение тела и выразительность жеста, и все, что осталось - искать выразительность лица. Леонардо дал лицу определенность, это было открытием, обозначивщим для посредственностей новую цель живописи. Но могло ли лицо остаться на уровне духовности Леонардо? Оно упало до вульгарности. Но то, что вынесено Винчианцем на поверхность стены, удивляет, но не волнует, не окрыляет меня, в этом блистательном чуде искусства нет ни капли любви к искусству…
- Мне вообще, - пожаловался де Сен-Северен, - в картинах и фресках этого времени не нравится… почти ничего.
- Даже Рафаэль?
Аббат пожал плечами.
- Станцы Рафаэля…Он был одарен воображением, беспримерным по легкости и ясности рождаемых образов. Но он сам… слишком часто он сам кажется каким-то фантомом, не облеченым в плоть и кровь, его личность проявляет себя лишь ускользающей, невесомой тенью, мертвой реализацией закона композиции.
- Помилуйте, Джоэллино! Вспомните, вглядитесь… В рассветной чистоте серебристо-серого тона с пятнами нежной лазури, открывается мир величавых человеческих форм и освобожденных от всякого усилия движений. Поразительная легкость есть первое впечатление от "Афинской школы". Тайна этой легкости - безупречное чувство пропорций. Простор, свобода и царственная широта пятидесяти фигур!
Аббат снова пожал плечами.