Когда на следующий день Джошуа в легком подпитии вышел из "Кавендиша" и нанял извозчика, чтобы ехать домой, он не заметил ничего подозрительного. Проехав несколько перекрестков, извозчик свернул в пустой тупичок и приостановил повозку. Мейерзон даже не успел осознать происходящее, как в пролетку с двух сторон прыгнули и плюхнулись на противоположное сиденье уже знакомый ему верзила и маленький толстый паренек в клетчатом кепи. Искрой в мозгу Джошуа вспыхнула мысль, что сейчас его будут убивать. Он хотел броситься на незнакомцев, но тут же сник, увидев в руке паренька револьвер, наставленный ему в лицо. Верзила же, не торопясь достал из внутреннего кармана сюртука увесистый кольт, взял его за ствол, и, глядя прямо в глаза завороженному Джошуа, коротким и сильным ударом обрушил рукоятку оружия ему на голову. Американец беззвучно сполз с сиденья им под ноги.
Было уже двенадцать часов ночи, когда пролетка въехала на пустынное шоссе, отделяющее Гайд-парк от парка Кенсингтонского дворца. Полиция запрещала здесь гулять в темное время суток, и все пешеходные калитки замыкались, оставляя только проезд экипажам. Доехав до водоема Серпантайн, повозка остановилась на мосту. Из нее вышел верзила и осмотрелся. В темноте тускло поблескивали газовые фонари, отражаясь в воде, да где-то в кустах крякали разбуженные утки. Покрапывал мелкий ночной дождь. Вокруг не было видно ни души. Верзила сделал знак. Кучер и паренек достали тело Мейерзона из экипажа, подтащили к перилам и, раскачав, бросили в воду. Раздался тихий плеск Серпантайна, принявший тело эмиссара Янкеля Шипа.
Потом они вернулись в экипаж и отправились дальше. Некоторое время ехали молча. Наконец верзила сказал:
– Видать, его бандиты ограбили. Сначала ограбили, а потом утопили. Вот что.
– Сам виноват, – откликнулся толстый паренек. – Разве можно в Гайд-парке по ночам шляться. Сказано же ясно – нельзя. Вот и дошлялся.
24
Антон снял квартиру для своей семьи в большом доме преподавателя музыки Садальского. Константин Павлович Садальский, известный в городе больше как Капалыч, жил бобылем. Жена его, любимая всеми акушерка Сара Иосифовна, умерла от тифа, двое сыновей разлетелись по свету. Оба стали революционерами и заправляли где-то далеко от Окоянова.
Сердечно обрадовался квартирантам Капалыч. Сам он тосковал от одиночества. Жизнелюбивый и веселый от природы человек, на старости лет оказался всеми брошенным, неприкаянным стариком. Женскую гимназию, где он вел музыкальный класс, распустили год назад, переведенную из Ревеля мужскую гимназию преобразовали в общую школу, и в ней музыка не предусматривалась. Частными уроками никто не интересовался. Иногда, по вечерам, редкие прохожие могли услышать, как из окон его дома, освещенных керосиновой лампой и прикрытых газетой, доносились звуки скрипки. Капалыч играл сам себе.
Поэтому, когда в доме поселились Седовы, он ожил. Особенно его радовало то, что Лиза стала брать у него уроки и показывала хорошие способности. Жизнь наполнилась смыслом. Теперь его толстенькая, приземистая фигура бодро передвигалась по утрам на толкучке в поисках бутылки молока для девочки, а прокуренные усы, постриженные "под моржа", задорно топорщились. Хотя Капалыч был окояновцем уже во втором колене, он не потерял своеобразных оборотов речи, привезенных его родителями из Киева, где его отец когда-то получил образование землеустроителя. Разговоры с ним были для Антона очень интересны. В голове Капалыча отсутствовала рутинная и ленивая мысль. Он живо реагировал на все события жизни и по-своему остроумно отражал их в своих комментариях. Старик поразил Антона своим самодельным атласом, который висел на стене его просторного коридора. Сначала Седов никак не мог понять, что это за большой лист картона с какими-то непонятными знаками и фамилиями известных вождей. Однажды он полюбопытствовал у Капалыча по этому поводу. Старик добродушно рассмеялся и стал пояснять:
– А это, Антоша, карта политической погоды. Вот первый состав советского правительства в ноябре семнадцатого. Видишь, сколько фамилий в нем уже перечеркнуто? Пишем второй состав в восемнадцатом, после эсеровского озорства. Вот оно. Скольких фамилий уже не хватает? А вот девятнадцатый год, опять изменения. А главное, что от этих изменений наша жизнь зависит. Выгнали эсеров – значит, прижмут крестьянина. Поставили Дзержинского на внутренние дела – значит, будет больше порядку.
– А что это за значки над некоторыми фамилиями?
– А это как барометр. Разбил Ленин Троцкого из-за профсоюзов – значит ставим над ним крестик и стрелочку налево. Будем его задвигать во второй ряд. Да без него и лучше будет. Путаник он и жулик.
Назначили Сталина наркомом РКИ – ставим галочку и стрелку направо. Ему дорога открыта. Будет и дальше расти. А кружок рядом пустой – значит, что нет у Сталина еще лица. Он его прячет.
Обкакался Бухарин со своей "буферной фракцией" – ставим над ним три крестика. Теперь его будут долго пороть и никакого продвижения не дадут. Опять же и крестьян защищать будет некому.
– А над Лениным что за иероглифы такие, Константин Павлович?
– А с Ильичем нашим все ясно. У него будущего уже нет. Коронка вот эта, к которой православный крест вниз головой приделан, означает, что он стал царем антихристианских сил. Домик, уступами построенный, означает Вавилон, который он хочет воздвигнуть. А Вавилон воздвигнуть нельзя, как ты знаешь. Господь его разрушит. Череп с костями означает по нему скорбную память. Вот и все.
Антон никогда бы не подумал, что Капалыч занимается размышлениями на религиозные темы. Несмотря на то, что родители его были выкрестами, сам он в верующих не значился, и было странно слушать его рассуждения, столь близкие православной точке зрения.
Заметив его удивленный взгляд, Капалыч усмехнулся и сказал:
– Не смешите меня, старого еврея, своим удивлением, Антон Константинович. Я так ни к одному вероисповеданию всерьез и не пришел, хотя все их в юности хорошенечко проштудировал. Но только хочу сказать, что ваш Христос ничего нового людям не сообщил. Он, может быть, и сошел на землю для непонимающих, чтобы дать им начальную школу. А на самом деле Бог всегда был такой и до него тысячу лет. Просто жадные до власти фарисеи настрочили свой Талмуд, от которого мучаются другие евреи. Вот и все. А если вы, большевики, считаете, что Бога нет вообще, то Бог вам судья, – и он мудро улыбнулся.
* * *
Антон жил новой, счастливой для него жизнью. Казалось, они с Ксюшей каким-то волшебным образом перескочили длительный период пустоты и вернулись к изначальному состоянию любви. Ксюша занялась устройством нового жилья и была счастлива раствориться в этой деятельной атмосфере приятных забот. Ее совсем не смущало голодное и трудное время. Ощущение полета заслоняло все остальные трудности. Помимо этого, Лиза пошла в школу, и это стало отнимать большую часть времени.
Ксюша каждый вечер ждала Антона, а тот, несмотря на угрызения совести, частенько откладывал неотложные дела назавтра, чтобы поскорее увидеться с ней. Если выдавался свободный выходной, Антон вывозил семью на бричке в окрестности Окоянова. За время работы в ЧК он хорошо изучил округу и знал самые красивые уголки этого края. Начиналось бабье лето, и природа словно открывала свои объятья для любящих душ. Ласковое синее небо пестрило птичьими свадьбами, ивы опустили в пруды желтеющие косы, теплый воздух был недвижен и далеко разносил каждый живой звук. Они пекли картошку в золе, собирали грибы и орехи, играли в догонялки и так далеко улетали от суровой реальности этой жизни, что казалось, еще чуть-чуть, и будет достигнуто блаженство.
Отношения с Ольгой прервались. Она продолжала работать на прежнем месте. Иногда он ловил ее тоскливый, полный боли взгляд, но на этом все и кончалось. Девушка не делала никаких попыток восстановления связи.
Антон постарался загладить свою вину перед родителями, тем более что их попытка перевезти Ольгу к себе домой успехом не увенчалась. Она наотрез отказалась это сделать. Еще до переезда Ксюши в Окоянов старики собрались с духом и пошли в дом Веруньки, уговаривать Ольгу перебраться к ним.
Как рассказал отец, они встретили там совсем не тот прием, на какой рассчитывали. Поначалу все шло хорошо. Анна Николаевна сердечно обняла девушку, и та заплакала у нее на плече. Мать Антона говорила ей, что они хотят ее забрать, что жить теперь она будет с ними и, даст Бог, все уладится. Константин Владимирович стоял рядом, гладил ее по голове, поддакивал жене и даже сам тайком пустил слезу. Однако, выслушав их, Ольга отстранилась, села на кровать, опустила голову и, глядя в пол, заговорила:
– Спасибо вам огромное за заботу. Только нельзя так поступать. Ну что я вам за невестка без мужа? Трудно и помыслить о таком. Не пойду я к вам, не уговаривайте. Стыдно и нехорошо получится. Лучше к себе в деревню уеду. Если вы Антошу от разлучницы отобьете – тогда другое дело. А так не пойду.
Старики услышали такую твердую и резкую требовательность в последней ее фразе, что невольно вздрогнули. Тем не менее Анна Николаевна все-таки спросила:
– Как же ты ребеночка растить будешь в такое время одна-то?
– Сама разберусь. Не сирота. Не надо меня жалеть. И ребеночка жалеть не надо.
Когда обескураженные Седовы вышли на улицу, Константин Владимирович покрутил головой и сказал:
– Однако! Знаешь мать, девчушка совсем не так проста, как мы с тобой полагали. Заноза!
– Я, кажется, понимаю, почему Антон с ней не сошелся. Внутри у нее – зло. Он это сердцем почувствовал. Видишь, что задумала – нас ребенком шантажировать. Чтобы Антона ей привели. Только вот опыта ей не хватило злобность свою спрятать. А то ведь и приобщила бы нас к своим планам. Давай-ка мы с тобой не будем торопиться. Ходить я к ней теперь часто стану. Надо хоть продуктами помогать. Да и присмотрюсь заодно. Дальше жизнь сама покажет.
– Согласен, мать. Характер у девушки своенравный. Хотя ведь – беззащитна. Может быть, мы чего-то не так сказали. Не с того боку зашли? Завалились без предупреждения: вот, милость тебе принесли. Собирайся к нам на иждивение. А они, молодые-то, – гордяки. Их понимать следует. Видно, все-таки мы ошибку дали. Надо ее исправлять. Ты вот что сделай: с хозяйкой ее поговори. Вы ведь чуть-чуть знакомы? Как да что. Наверное, многое ясно станет.
* * *
Самым трудным делом оказалось подсунуть полученный у Фелицаты крохотный узелок с каким-то порошком в супружескую постель Седовых.
Верунька, задорная и лихая подруга, вызвалась это осуществить. Она выяснила, что по пятницам жена Антона вместе со стариком с утра идут на толкучку и отсутствуют больше часа. Дома остается одна дочка.
В ближайшую пятницу Верунька постучала в дверь и, когда Лиза открыла, спросила, выставляя перед собой небольшой крестьянский мешок:
– Творожку деревенского не покупаете? А где взрослые-то сидят? – и не дожидаясь ответа, проскользнула мимо девочки в дом.
– У нас нет никого, мне не велели посторонних пускать, – почти плача говорила Лиза, следуя за незваной гостьей. А та, будто не слыша, шла по комнатам, оглядывая их и прикидывая, в которой может быть спальня молодых.
– Ух, сколько места у вас. Тут большая комната, а тут поменьше, спальня наверное. А вот тебе гостинчик, развяжи мешок, в нем орешки есть, возьми себе орешков, – трещала она, садясь на супружескую кровать Седовых, – а я посижу минутку, ножки у меня притомились, да уж и пойду.
Пока Лиза развязывала мешок и доставала пригоршню лесных орехов, Верунька засунула поглубже между двух тюфяков Фелицатин узелок и быстро ретировалась, оставив девочку в испуганном недоумении.
Лиза рассказала о странном визите родителям, но те, привыкшие к тому, что сейчас по домам стучится много попрошаек и всякой торгующей чем попало публики, не обратили на это особого внимания, лишь предупредив ее, чтобы в следующий раз разговаривала через цепочку и в дом посторонних не пускала.
25
Надо было что-то делать. Самошкин видел, что местное население упорно не желает принимать революцию к сердцу. Агитационные мероприятия парткома посещались плохо. Появившаяся комсомольская организация была совсем маленькой и замкнулась сама в себе. Зато получили популярность проповеди попа Лаврентия, который, по слухам, чем дальше, тем больше поднимал в них голос против Советской власти. Самошкин, будучи неверующим коммунистом, не мог самолично посещать проповеди, чтобы убедиться в их контрреволюционной сущности. Да и Лаврентий в его присутствии, поди, не стал бы сильно надрываться. Поэтому секретарь парткома вызвал к себе Антона Седова и потребовал, чтобы тот через свои возможности расследовал деятельность священника и доложил ему полную картину. Самошкин, конечно, знал о дружбе старика Седова с Лаврентием, но это его мало смущало. Долг есть долг. Пусть только Седов посмеет его не выполнить.
О своей озабоченности Семен сказал и Булаю. Но тот, хохотнув громким баритоном, ответил, что, как учит Ленин, идейного противника надо побеждать идейно. А если его убивать физически, то его идеи встанут из гроба еще сильнее.
– Вот ты иди в храм и вступи с Лаврентием в диспут. А так как правда на твоей стороне, то, глядишь, и останется попище без своих овец, – заявил Булай, и Семену послышалась издевка в его словах. Уж кто-кто, а Булай-то хорошо знал, что полуграмотный Самошкин не ровня священнику в духовных спорах.
Седов с разработкой попа явно тянул, и Самошкин стал терять терпение. Бессвязные рассказы Зинаиды о проповедях Лаврентия ему мало что давали. Нужно было солидное подтверждение враждебной деятельности священника.
Дело кончилось тем, что Самошкин созвал бюро уездного комитета и прямо поставил вопрос перед его членами. Заседание протоколировалось, и Семен считал, что таким образом задокументирует неправильную позицию своих товарищей по партии и даст ей ход.
Но лучше бы ничего не протоколировали. После обличительного выступления Самошкина слово неожиданно взял "начальник водокачки", пожилой слесарь Степан Кузин. Он когда-то, еще до переворота, прятал на своей водокачке добытые в Арзамасе революционные брошюрки, распространял их среди своих приятелей, а с приходом советской власти был избран в бюро:
– Что-то я, Сема, тебя не пойму. Какую такую ты цель своим выступлением преследуешь. Чего ты добиваешься. Вроде бы надо так тебя понимать, что священник Лаврентий в Окоянове окончательно распоясался, а Седов с Булаем ему укороту давать не хотят. Так, что ли? Если так, то вот какое мнение я тебе выражу. Каждый меня здесь поддержит.
Дела с организацией советской власти в уезде и правда неважные. Булай Алексей по уезду мечется, комбеды организует, за ТОЗы агитирует, а кулаки его работу к земле гнут. Они в деревне пока хозяева, потому что середняк не больно наши продотряды жалует. В самом Окоянове партия не прирастает. Почему? Потому что ты, Семен Кондратьевич, сиднем сидишь. Дальше депо носу не кажешь. Разъяснительную работу с жителями не ведешь. Деповских токарей вперед себя выпихиваешь. Нашел агитаторов! Они папу с мамой связать не могут. Вот и получается, что у нас про советскую власть агитпоезда рассказывают. И все. Больше никто. Тогда ты, значит, во всех неудачах решил обвинить Лаврентия. Мол, совсем забил попище советскую пропаганду своим опиумом для народа. Нет от него никакого проходу.
Неправда твоя, Семен. У Лаврентия своя парторганизация – в ней трудящейся молодежи уж почти нету. Да и фронтовики к нему, почитай, не ходят. А ты вот скажи, почему они к тебе не идут? Молчишь? Тогда я скажу – не больно зовешь. Видно, что не умеешь, да ведь и учиться не хочешь. Поэтому нечего вину с больной головы на здоровую валить. Седов с Булаем от зари до зари на работе убиваются, пока вы с Зинкой в перинах друг дружку щекочете…
– Ну ты полегче, Кузин, не забывайся…
– Мне забываться нечего. Что думал, то и сказал. А ты послушай, может, польза будет. Поэтому не с Лаврентия, а с тебя начинать надо. Либо ты за работу как надо возмешься, либо мы тебя, голубь, отсюда попросим.
В диалог вмешался Алексей Булай:
– Хватит критику наводить, Степан. Все мы помаленьку этому делу учимся. И Семен Кондратьевич, придет время, одолеет искусство руководителя. А народ за один день не воспитаешь. Со временем поймут люди, какое мы дело задумали. Потянутся к нам. Я так полагаю. Только ты, Семен Кондратьевич, отца Лаврентия не трогай. Его здесь уважают. Он ведь из военных врачей. Большим авторитетом пользуется. Советская власть с этим должна считаться.
– Я смотрю, все вы тут заодно, – нервно дергая щекой, ответил Самошкин. – Лаврентий – чистая контра. Говорит, что в стране трагедия. Что трагедия? Революция трагедия? Советская власть трагедия? Да как же его на свободе держать? В кутузку его, чтобы замолчал раз и навсегда!
Антон Седов медленно поднялся со своего места. На лице его выступили пунцовые пятна. Он заговорил тихим, сдавленным голосом:
– Вы здесь уже не чужой человек, Самошкин. Вы должны знать, что за последние годы городское кладбище выросло почти вдвое. На нем похоронены больше сотни увечных солдат, обрубками приползших с мировой и гражданской войн, несчитанное количество горожан, умерших от тифа и дизентерии, павшие при подавлении кулацких бунтов красноармейцы и, наконец, расстрелянные савинковцами городские власти. Небывалое для нас количество смертей. Вам не кажется трагедией, что на родительский день над кладбищем стоит плач множества вдов и сирот? От этого плача птицы взмывают в небо и не садятся на деревья. Если не кажется, то у Вас нет души.
А для священника Лаврентия это трагедия. Об этом он говорит и призывает людей объединяться в горе, миром перемогать беду. Что же в этом опасного для советской власти? Или Вам нашептали что-то другое? Но разве можно слухи выносить на заседание партбюро? Товарищ Кузин говорит, что Вы не умеете вести воспитательную работу. Товарищ Булай надеется, что Вы еще "овладеете искусством руководителя". А я думаю, что Вам это просто ни к чему. Вы ведь сюда в начальники приехали. Осуществлять руководство. А здесь все с нуля создавать надо. Вот Вы и расстроились. Решили на священнике отыграться. Выходит, вместо желания созидать, в Вас живет только желание мстить. Это плохой знак. Я считаю, что нам нужен другой партийный секретарь в уезде и буду свою точку зрения отстаивать во всех руководящих кабинетах.
Когда Антон замолк, в помещении установилась тягостная тишина. Самошкин сидел, опустив голову и положив крупные руки на зеленое сукно стола. Потом он тяжело поднялся и сказал, глядя куда-то поверх голов присутствующих:
– Да, прав был товарищ Ленин. Мелкобуржуазная среда без рабочего класса неизбежно становится реакционной. А Вы все – и есть мелкобуржуазная среда. Так я и доложу в губкоме. Работать здесь мне, видно, не судьба. Но и вы еще о многом пожалеете.
Самошкин повернулся и не спеша вышел, чувствуя, что последнее слово осталось за ним. Он отдавал себе полный отчет в той пропасти, которая пролегла между ним – представителем революционных сил и этой окопавшейся сворой местных политических саботажников.