– Смотрительница только что назвала вас "добрыми соседями"… Что ж, вы проявите себя добрыми соседями по отношению к этим несчастным Тернбиллам и… э-э… человеку по имени Уоткинс следующим образом. Дом остается неприкосновенным в течение сорока дней. Эти две честные и благоразумные женщины будут выполнять обязанности сиделок-смотрительниц. Всякие сношения с жильцами будут осуществляться только через них. На средства прихода будет назначен надзиратель для гарантии того, чтобы никто не покидал этого места. Воспрещается трогать знак на двери. Всякий – или всякая, – кто попытается стереть знак, или войдет в дом, или поможет несчастным расстаться с жизнью до окончания сорокадневного срока, примерит на себя колодки или окажется в исправительном доме.
Не дожидаясь впечатления, которое произведут его слова, олдермен шагнул к своей белой лошади, отвязал ее и сел в седло. Повернув лошадь в сторону Лондона, он пустил ее ровной иноходью.
– А кукиш тебе, Фарнаби! – сказала женщина, объявившая число Тернбиллов в доме.
Она почти прокричала эти слова, сопроводив их соответствующим жестом, хотя лишь тогда, когда олдермен уже находился на приличном расстоянии. В маленькой толпе закивали и зашушукались в знак одобрения. Один или двое засмеялись. Увидев это, мальчик, чью руку сжимала женщина, взглянул на нее и тоже рассмеялся.
– Успокойтесь, – произнес констебль, без сомнения чувствуя бремя своего долга. – Этот джентльмен делает не более того, что ему прописано.
– Да этому мерзавцу нужно самому прописать по первое число! – сказала женщина. – Ему и его предписаниям. Устанавливает тут законы, понимаешь!
– Не только ему нравится это делать, – откликнулась старая карга, одна из двух назначенных сиделок-смотрительниц.
Она пересекла улицу и оказалась перед женщиной с ребенком. Она была вовсе не такая древняя, как я подумал вначале. Дрожь исчезла из ее голоса. Я рассуждал про себя, не постаралась ли она казаться старше и дряхлее специально для олдермена.
– Мы знаем, как ты собираешься на этом нажиться, госпожа Джонсон, – произнесла женщина с ребенком. – Ты и твоя сестра. Олдермену Фарнаби следовало спросить меня. Уж я бы ему рассказала! Знаешь, почему вас объявили смотрительницами? Да потому, что вы никогда не выпустите из своих цепких лап то, что себе присмотрели. Да я бы скорее терпела крыс в своей постели или моль в шкафу, чем впустила бы вас в свой дом.
Толпа заволновалась. Несчастные Тернбиллы – равно как и некто по имени Уоткинс, – остававшиеся в чумном доме, были забыты (не то чтобы и раньше кто-то выказывал к ним участие). Сестра старой ведьмы теперь перешла через улицу и встала лицом к лицу с их обвинительницей, которая, чувствуя, что толпа ждет от нее большего, бодро продолжала. Мальчик посмотрел на мать со смущением.
– Сиделка! И ты еще называешь себя сиделкой? Сиделка с подушкой наготове, чтобы задушить, вот как ты ухаживаешь за больными!
Одно дело обвинить старух в том, что они нечисты на руку с имуществом умирающих, но совсем другое – в том, что они помогают захворавшим на пути в мир иной. Я задавался вопросом, слушали ли все это жильцы дома. Как будто мало с них было чумы, так еще и эти гарпии на пороге!
Похоже, женщины уже были готовы вцепиться друг в друга – а я был готов указать Абелю на то, что лучше нам покинуть место действия, – но тут вернулся судебный пристав Арнет с ведром краски и кистью. Все внимание переключилось на него в пришедшейся весьма кстати надежде посмотреть, как человек будет накладывать краску на кусок дерева. В ту же секунду констебль, чувствуя, что опасность драки уменьшилась, встал между скандалившими женщинами.
Когда мы с Абелем уходили, толпа уже собралась перед чумным домом, без сомнения, чтобы давать противоречивые советы о том, как лучше поместить крест на двери Тернбиллов. Я от души надеялся, что Арнет вернулся с меркой. Не хотелось бы мне оказаться на его месте, узнай Фарнаби, что знак на пару дюймов короче или длиннее предписанных пределов.
Все это я высказал Абелю.
– Олдермен еще увидит, что остановить чуму не так легко, как нарисовать крест на двери, – ответил мой друг.
– Или удержать ее взаперти.
– Но должны же они что-то делать…
– Ни они, ни кто другой ничего не могут сделать, – произнес я. – Если чума пришла, то тут уж ничего не поделаешь.
– Отчего так мрачно, Ник?
Для меня это было не просто замечанием, хотя то, что я сказал, было вполне верно: как можно надеяться победить чуму? В моем голосе, пожалуй, прозвучала нотка смирения. Я никогда не рассказывал Абелю о том, как чума пришла в Мичинг, мою родную деревню в Сомерсете, во время моего отсутствия и унесла большинство тех, кого я знал, включая моего отца-священника и его жену – мою мать. О том, как я вернулся в Мичинг одним прекрасным весенним утром и увидел тела, беспорядочно сваленные в общую яму для погребения. О том, как я узрел все это, в том числе и красный крест на двери моих родителей, и о том, как я бежал из места, где родился, до тех пор, пока не выдохся и не мог больше бежать.
Я ничего этого не рассказывал Абелю раньше, но рассказал сейчас, пока мы шли к его дому вдоль по Кентиш-стрит.
После того как я закончил, он помолчал с минуту, а потом спросил:
– Ты убежал оттуда столько лет назад. Но сейчас ты бы не убежал?
Он обвел рукой окрестности. Он имел в виду – убежал из этой части Саутворка, а возможно, и самого Лондона.
– А какой в этом был бы смысл? – спросил я.
– Спасти свою жизнь. Спастись от Ее Величества Чумы.
– А ты бы убежал?
– Это первое, что приходит мне в голову, – сказал он, не отвечая на мой вопрос, так же как я по-настоящему не ответил на его. – Хотя, конечно, я знаком с признаками и симптомами чумы. Я изучал хвори и недуги, когда промышлял на дороге, раз уж болезнь обеспечивала мне неплохое пропитание.
– Когда я приехал в этот город, – сказал я, – я постепенно понял, что она всегда с нами, бормочет что-то тихонько, иногда идет на убыль, но полностью никогда не исчезает. Люди здесь, кажется, привыкли к мысли о ней. Они верят, что если ты должен ее подцепить – ну что ж, тогда ты ее подцепишь. Это всё звезды. Ты видел толпу у дома тех бедняг. Ты видел, как они были… Не знаю…
– Взволнованы? Возбуждены?
– Да, при всем принтом, какими притихшими они казались сперва… да, возбуждены… и если взять мои собственные ощущения, то я тоже был немного возбужден.
– Я испытывал то же на войне, Ник. Вокруг нас повсюду была смерть, и я рисковал так же, как и все остальные.
В ранней юности Абель Глейз участвовал в Нидерландской кампании против испанцев в 80-х годах. Он был в битве при Зутфене, в которой так доблестно сложил голову сэр Филип Сидни. Ему повезло вернуться целым и невредимым, но после того, как устал изображать падучую, Абель все еще мог довольно убедительно хромать или показывать впечатляющие раны (нарисованные с помощью негашеной извести и пары мазков ржавчиной). Он считал свои "ранения" налогом, которым он облагает тех, кто остался спокойно спать в своих постелях, пока английские солдаты и моряки сражались на чужой земле, – так же как и его мнимая болезнь была проверкой людского милосердия, возможностью для них проявить щедрость. Он, впрочем, оставил эту софистику. То время прошло, и теперь он был честным актером.
Странно, что при всем ужасе встречи с зараженным домом было еще и это возбуждение. И это несмотря на то, что у меня существовали собственные причины ненавидеть чуму, помимо той угрозы, которую она представляла для плоти Николаса Ревилла. Но все-таки это было так. Я всего лишь сообщаю о том, что чувствовал и что, по его собственным словам, чувствовал Абель.
Когда, расставшись с другом, я повернул обратно в сторону Саутворка к своему дому в Мертвецком тупике, я заметил, что на двери Тернбиллов красуется тщательно нарисованный красный крест. Арнет, судебный пристав, справился со своей работой. Невысокий стражник охранял дверь, сжимая подобие алебарды, почти вдвое превосходившей его по росту. Завидев меня, он изо всех сил постарался сделать свирепое выражение лица, но расслабился, поняв, "что я не собираюсь останавливаться и глазеть на дверь, как трое или четверо бездельников, все еще шатавшихся неподалеку.
Старых ведьм нигде не было видно. Очевидно, они были внутри пораженного болезнью дома, выполняли свои обязанности. То есть присматривали, чем можно было поживиться, – вряд ли у них был большой выбор, подумалось мне, *г или замышляли, как ускорить путь несчастных жертв, прикованных к постели, в могилу. (Если только, конечно, госпожа Джонсон и ее сестра не были действительно честными женщинами, ухаживающими за больными с заботой и состраданием.) Тоже странно, кстати, что эти старые сиделки редко заражаются сами. Что только подтверждает правило: если вам суждено подхватить болезнь, вы ее подхватите. А если нет, то нет. Всё в звездах.
Последние несколько часов изгнали из моей памяти визит к Виллу Кемпу, и я не вспоминал печального шута, пока вечером не достал из камзола его "Девятидневное чудо". Это был рассказ о его пляске из Лондона в Норидж. Я засунул его обратно, намереваясь прочитать как-нибудь попозже, может, между репетициями.
В следующие пару недель количество жертв чумы и зараженных домов увеличивалось, хотя и медленно. Это были уже не просто слухи и сплетни, но установленные факты. За дело взялись власти, как это наблюдали мы с Абелем в случае с дотошным олдерменом Фарнаби. А когда появляются власти, недалеко и до уведомлений, приказов и ограничений.
Все это оказало свое влияние на труппу лорд-камергера и театр "Глобус" раньше, чем я ожидал. Наши пайщики, будучи предусмотрительными людьми и чуя, откуда ветер дует, решили превратить необходимость в преимущество. Мы должны были оставить Лондон немедленно, не дожидаясь неизбежных санкций Тайного Совета. Совет приказал бы ограничить представления либо на основании Великого поста, либо на основании чумы, а возможно, и того и другого. Впрочем, если некоторые связанные с Великим постом законы можно обойти, то от чумы уклониться невозможно. Хотя бы потому, что публика быстро начинает редеть. Я с этим еще не сталкивался, но были свидетели последних вспышек болезни в девяносто втором и девяносто третьем, так что память об этом среди актеров оставалась свежа.
Благодаря нашей доброй удаче мы еще могли показывать свои представления за пределами Лондона. Или нет, неверно, это была не наша "добрая удача", а результат осмотрительности и благоразумия наших пайщиков – тех самых людей среднего возраста, о которых Кемп-плясун отзывался так грубо. Вилл Клякспир и Дик Дурбедж, Томас Прыщ и Ричард Доходяга и другие. Это были те люди, благодаря которым – притом, что они еще играли, танцевали, пели, писали и ставили пьесы, вели счета, – "Глобус" все еще вращался вокруг своей оси.
Естественно, не так-то просто было покинуть Лондон. Многие из моих товарищей имели жен и детей. Семьи, возможно, были вполне привычны к тому, что мужчины уезжают с труппой. Это происходит один или два раза в год. Но оставлять близких тогда, когда худшее, что им угрожает, – это смрад лондонского лета, не то же самое, что покидать их перед лицом чумы, свирепствующей на окраинах города. Это уже немножко напоминает бегство. Два или три семьянина предпочли не ехать, а один или два холостяка остались в Лондоне по своим собственным причинам. Нам предстояло путешествовать слегка поредевшей труппой, хотя нас все-таки было больше, чем в обычные летние поездки.
Лично мне было все равно, выглядело это бегством или нет. У меня не было ни жены, ни детей, мне было некого – почти – оставлять позади, никого, чье расположение меня бы заботило. К тому же, хотя первое столкновение с тем, что Абель Глейз назвал Ее Величеством Чумой, в доме на Кентиш-стрит по-своему будоражило, это ощущение быстро сменилось тупым, безотчетным страхом, когда смерть начала взимать свою дань в разных частях Лондона. Так что объявление о том, что мы уезжаем, я принял весьма радушно.
Мы не знали точно, что нам придется играть, хотя назывались самые различные пьесы. Право окончательного решения принадлежало старшим; это должно было выясниться по прибытии. Во всяком случае, требования могли измениться в соответствии с обстоятельствами, которые ждали нас там, куда мы приедем. Поэтому мы взяли с собой несколько костюмов на все случаи жизни (от короля до крестьянина), самый необходимый реквизит и пачку рукописей с текстами пьес. Все это свалили в фургон, который тащила наша старая верная лошадка Флам – она провела с труппой больше лет, чем многие из нас, актеров.
Еще меньше мы знали о том, когда вернемся в Лондон. Если все будет идти хорошо – то есть если число умерших от чумы не превысит все мыслимые нормы, – мы должны были возвратиться в город по окончании поста. Но в этом не было уверенности. Среди членов труппы распространилось странное ощущение, что впереди у нас долгий поход, как у армии, маршем продвигающейся на вражескую территорию.
Я договорился со своим хозяином Сэмюелем Бенвеллом, чтобы тот придержал за мной комнату в Мертвецком тупике, и согласился, хотя и неохотно, возместить ему половину платы за неделю, то есть шесть пенсов, и заплатить первые четыре взноса вперед. Если я не вернусь к началу июня, он был волен найти себе других жильцов. Я, впрочем, сознавал, что, если чума по-настоящему завладеет городом, Бенвеллу сложно будет сдать мое покрытое плесенью жилище кому бы то ни было, поэтому мне скорее всего будет легко сбить цену и тем компенсировать некоторые мои потери.
Все эти расчеты могут показаться мелочными, но существовало своеобразное утешение в том, чтобы в эти трудные времена заглядывать на три месяца вперед, планировать свою жизнь так, будто все шло своим чередом. Разве не странно, как мы, по дороге к вратам ада, можем отвлекать себя мыслями о том, чем в следующий раз пообедать или на чем сэкономить несколько пенсов.
Кроме моего хозяина существовал только один человек, с которым я должен был попрощаться.
Прошлой осенью я встретил молодую вдову Ричарда Милфорда, Люси. Когда мы впервые встретились, она была не вдовой, но замужней женщиной. Вскоре после этого, впрочем, ее мужа лишили жизни, и какое-то время в убийстве подозревали меня, за что даже упекли за решетку. Ричард Милфорд был сочинителем, честолюбивым малым, писавшим несколько раз и для нашей труппы. Он был в вечной погоне за успехом, но, прежде чем ему выдался достойный случай показать себя, его зарезали на пороге собственного дома. Примерно в то же время я и сам пережил потерю близкого человека: моя драгоценная Нелл была зверски убита той же рукой, что избавилась от Ричарда Милфорда. Меня мучили кошмары после этой смерти и после некоторых других последовавших за ней событий, мучили еще месяцы спустя. Неминуемо нас двоих, вдову и актера, свело вместе общее горе. Затем, что было уже не так неминуемо, мы обратились друг к другу за утешением.
Так что Люси Милфорд и я провели вместе очень приятную зиму. Она, конечно же, продолжала носить свой вдовий траур; у меня же все еще случались дни, когда от воспоминаний о Нелл все валилось из рук, и еще более мучительные ночи, когда образ моей подруги незваным гостем прокрадывался в мое сознание. Однако то, что говорят о жизни, которая не стоит на месте, по-своему верно… впрочем, следует быть осторожным с тем, как вы принимаете эту истину, дабы люди не сочли вас черствым и бессердечным.
Но всякий имеет право на утешение, и вряд ли я был для Люси чем-то большим, чем способом обрести покой. Я предложил ей все это вместе с теплой постелью в холодные ночи. Она была застенчива, замкнута, вся в себе, хотя и меньше, чем в наши первые встречи. Она не рассматривала меня в качестве будущего мужа, а я не видел в ней возможную жену. Не думаю, чтобы я и искал что-либо в этом духе – да и она, скорее всего, имела виды на куда более достойную партию, чем какой-то заурядный актер.
Накануне отъезда труппы я зашел к ней попрощаться в ее комнату на Темз-стрит – адрес, вполне обычный для северной части Лондона, но на порядок лучше большинства мест к югу от реки. Мы немного поболтали о труппе и о том, куда мы отправляемся и какие пьесы нам, возможно, придется играть. Коснулись в разговоре ее мужа и его последней пьесы, "Мир занемог", поставленной посмертно. По иронии судьбы она стала его величайшим успехом, отчасти благодаря качеству (Вильям Шекспир внес в текст небольшие исправления, неизвестные большинству), но в основном из-за любопытства, которое привлекало на представление целые толпы. Это была трагедия мести, написанная человеком, чья кровавая смерть, возможно, была творением его собственного пера.
Когда я пришел поцеловать Люси на прощание – никто из нас не был настроен на что-либо более праздничное, – она принялась плакать. Это тронуло меня, пока она не объяснила, что лила слезы не за себя и не за нас двоих, но за весь Лондон.
– Что такое, Люси?
Я прекрасно представлял себе, что ее беспокоит. Мы не говорили о набиравшей обороты болезни, и я не описывал сцену на Кентиш-стрит, свидетелями которой мы с Абелем стали. Но так или иначе, чума присутствовала в сознании каждого лондонца.
Страхи Люси, впрочем, были не совсем обычны. Вдова Ричарда Милфорда обладала даром ясновидения (по мне, это больше проклятие, чем благо). Ее прозрения были отрывочными, похожими на вспышку. Так, в видениях ей несколько раз являлась смерть ее мужа. Она была уверена в моей невиновности, хотя и не могла сказать, кто совершил преступление.
Теперь она говорила:
– Я вижу все неясно. Когда я вчера проходила мимо церкви Святого Петра, передо мной на минуту возникла улица, вся заросшая бурьяном, и лошадь без всадника, ее ноздри были набиты рутой. Я слышала протяжные стенания, исходившие из домов по обе стороны. Но при этом улица была полна людей, спешивших по своим делам, они смеялись и болтали, словно не могли видеть того, что видела я.
– Может, им так удобнее, – предположил я.
– Они были все равно что призраки.
Я похолодел. Мне было хорошо известно, что ее видениям не стоит противоречить. Вместо этого я сказал:
– Тебе тоже следует уехать из Лондона.
– Я за себя не беспокоюсь, – ответила она, и я поверил. – У меня есть родственники в Брумзгроув и дядя в Мидлсексе. Кто-нибудь из них приютит меня, когда придет время.
– Время может и не прийти, – заметил я.
– Тогда почему же "Слуги лорд-камергера" покидают город? – спросила она, не споря.
– Ну, мы-то ведь выживем, – ответил я, повторяя слова, сказанные Виллу Кемпу в Доу-гейт.
Я изо всех сил старался, чтобы в моем голосе не проскользнула вопросительная нотка. Вероятно, как и горожане у церкви Св. Петра, я не желал знать, суждено ли мне было выжить, – а если нет, то я не желал знать, что меня ожидает безвременная кончина. Еще меньше мне хотелось, чтобы Люси посвящала меня в откровения о своей собственной смерти.
– Мы выживем, – повторил я.
– О, Николас, я же не говорю о себе или даже о тебе.
– Я тоже. Я имел в виду: что бы здесь ни случилось, это огромный город. Почти что целый мир. Он не может взять и весь погибнуть.
– Почему нет? – спросила Люси.
На это у меня не было ответа. Как и многое в Люси, это замечание выбивало из колеи. Я попытался изобразить веселость.