Теперь я обращаюсь к своей записной книжке. Мисс Малдонадо, конечно, фиксирует назначенных посетителей и каждый понедельник представляет список того, что меня ждет на неделе. Однако я переписываю все в маленькую записную книжку в кожаной обложке, с тонкими голубыми страницами, которую ношу в нагрудном кармане рубашки. Я не то чтобы рассеянный, но иногда застреваю в библиотеке или долго говорю по телефону и способен пропустить встречу, если не загляну в записную книжку. Там обозначено, что я встречался с профессором Б. второго октября и в тот же день рано ушел с работы, чтобы забрать Имоджен и Николаса из школы, пообедать с ними и сводить в кино. Среда - официальный день в середине недели, когда я встречаюсь с детьми. Еще я вижусь с ними каждый второй уик-энд и летом, в течение двух недель.
Имоджен, моей дочери, тринадцать лет. У нее соломенные волосы и серые глаза, а общий облик так точно повторяет мать, словно она отпочковалась от материнского ствола, а не была зачата обычным способом. Похоже, это характерная черта нашей семьи. Гены Мишкина плохо сочетаются с другими. Они либо доминируют, либо полностью уступают, так сказать, поле битвы. В результате я выгляжу в точности как мой отец, типичный еврей, а брат и сестра - светловолосые высокие арийцы, прямо с вербовочного плаката гитлерюгенда. Моему сыну Николасу одиннадцать, и он выглядит как абсурдно маленький Джейк. Когда я ухаживал за Амалией, моя сестра заметила, что она похожа на молодую версию нашей мамы. Мне так не казалось, хотя цветовая гамма и тип лица у них схожи - немецкие, можно сказать. Когда дядя Пол и тетя Мири отправляются куда-нибудь с Имоджен, ее неизменно принимают за их дочь, а когда она со мной, прохожие одаривают нас недружелюбными взглядами, словно я извращенец, похитивший ребенка.
По характеру Имоджен, в отличие от своей матери, типичный "нарцисс"; окружающие существуют исключительно ради того, чтобы поклоняться ей, а если не желают, то горе им. Она занимается спортом - неплохо плавает - и хочет стать актрисой. Эти амбиции я поддерживаю, поскольку плохо представляю себе, как еще она может устроиться в жизни. Я считаю, что актерские наклонности у нее от меня. Когда я учился в средней школе в Бруклине, учитель находил у меня хороший голос и советовал заняться драмой. Что я и сделал, сыграв роль Телегина в "Дяде Ване". Маленькая роль, но, как и все чеховские роли, ее можно сделать незабываемой. Думаю, теперь в бруклинской муниципальной средней школе Чехова не ставят, но тогда это делали, наряду с множеством других культурных мероприятий, невозможных в наш век тотальной власти денег. Телегина в пьесе называют Вафлей, потому что лицо у него в оспинах; мое в шестнадцать было не намного лучше. Главная линия роли определялась так: "Я лишился счастья, но сохранил гордость". Естественно, я влюбился в Глорию Готлиб, которая играла Соню и даже не догадывалась о моем существовании; и так далее, и тому подобное. Интересно, однако, что и за кулисами, и после того, как мы дали три представления в пропахшей апельсиновым соком аудитории, Телегин продолжал жить во мне. Поразительно - персонаж, выдуманный давно умершим человеком, смог отчасти вытеснить мою собственную индивидуальность.
Должен упомянуть, что до этой роли я был жалким и неприметным, не вызывал даже насмешек. В большой городской школе относительно легко раствориться, но у меня имелись особые причины для того, чтобы желать слиться с желтовато-коричневыми плитками стен. Я был католиком с еврейским именем и дедушкой-нацистом, а школьная аристократия состояла из интеллектуалов и почти исключительно евреев; вдобавок мой папа появлялся на страницах желтой прессы как Иззи Бухгалтер - человек, который ни разу не был осужден, хотя ему неоднократно предъявляли обвинения. Я жил в страхе, что кто-то (то есть Глория Готлиб) установит эту связь. К тому же мой брат Пол, на два года старше, был местным хулиганом. Об этом, как обычно и делают хулиганы, он заявлял всему миру с помощью черной кожаной куртки, неизменно поднятого воротника и прически "утиная гузка". Я предпочитал быть "пустым местом", нежели братом знаменитого Пола Мишкина. Хотя я осознавал, что его дикая аура защищает меня от драчунов, чьей жертвой я непременно стал бы в иных обстоятельствах. Пол настаивал, что, если меня поколотят - а такое случалось довольно часто, - он лично разберется с обидчиком. Самая ужасная драка, какую мне довелось видеть в детстве, произошла, когда Пол чуть не до смерти избил двух парней из хорошо известной уличной банды за то, что они подкараулили меня на пути в школу и отняли деньги на обед. Он орудовал кирпичом.
Это навязчивые образы. Я не хотел о них писать, но они важны: ведь после той драки и последовавшего за ней исключения Пола из школы я начал как-то распрямляться. Я был полон решимости побороть свою зависимость от брата. Более того - я воображал, что можно избежать драк, если строить из себя клоуна. Как мало я понимал.
Так или иначе, но после "Дяди Вани" я выставил себя полным идиотом, оставшись в образе своего персонажа. Я носил древний парчовый жилет, найденный в лавке старьевщика, и говорил с легким акцентом, растягивая английские слова, словно рот у меня набит кашей; мне казалось, будто это похоже на русскую речь. Моя популярность немного возросла, как иногда происходит с забавными придурками, и я начал получать приглашения на вечеринки от еврейских девочек.
Потом мы поставили "Ромео и Джульетту", и я играл Меркуцио. Приспособиться к новой роли было гораздо легче, чем к Телегину, поскольку сотрясать воздух безобидными остроумными изречениями, фиглярствовать, а после нелепо умереть - все это кажется таким восхитительным в юности. Другое дело, что говорить надо цветистым гладким ямбом, пока слушатели ни возжаждут твоей смерти. Мальчику-подростку в роли Меркуцио трудно не рассмеяться, произнося шекспировские скабрезности - насчет половых членов в акте I, сцене IV, например; это не легче, чем убедительно сыграть Ромео.
Что касается Джульетты… Знаете, с позиции юриста по ИС я бы сказал, что знаменитая шекспировская изобретательность в сюжетах не проявляется. Все пьесы, кроме двух, откровенно содраны с чужих, более ранних произведений; ему повезло, что в те времена не существовало авторского права. Мы ходим на его пьесы ради языка, как ходим в оперу ради музыки; в обоих случаях сюжет вторичен, реальность тривиальна, но - и современники прекрасно чувствовали это - нет никого, кто умел бы, как он, выхватывать из жизни нечто и поднимать на подмостки. Подобный удачный ход представляет собой знаменитая сцена на балконе. Я имею в виду не начальную ее часть, которую все цитируют, а описание сходящего с ума от любви ребенка в конце. Когда такое играет взрослый человек, сцена неизбежно выглядит нелепо, а вот шестнадцатилетний может вдохнуть в нее жизнь. Особенно если он влюблен, как я тогда. И я очень отчетливо помню тот миг: глядя, как божественная мисс Готлиб затягивает долгое прощание, я думал, что это моя жизнь, моя судьба - отдавать свою сущность гению, быть поглощенным им, освободиться от жалкой собственной личности.
То был мой предпоследний год в средней школе. Год, когда начался период долгого упадка воровского сообщества Нью-Йорка. В те времена, пока кодекс молчания не потерпел крах вместе с мистером Валачи, лучшим способом отделаться от какого-нибудь итальянского криминального авторитета было привлечение его за неуплату налогов. И мой папа угодил в перекрестье прицела. Как обычно, ему предъявили бесчисленные обвинения и оказывали давление, чтобы заставить свидетельствовать против его хозяев. Если бы они потрудились спросить у его семьи, то не понадеялись бы, что у папы не хватит moxie. На протяжении осени, пока мы репетировали "Ромео и Джульетту", его таскали в федеральный суд южного округа Нью-Йорка. Наша семья никогда не казалась счастливой, но тот год выдался на редкость мрачным.
Позвольте мне коротко коснуться семейной драмы. Иззи и Эмертруда продолжали жить так же, как начали, - под дулом пистолета (по крайней мере, метафорически). Мне кажется, они считали, что любят друг друга, понимая под этим нескончаемые попытки подчинить любимого своей воле. Одна картина, несмотря на прошедшие годы, не гаснет в моем сознании.
Вечер. Мы, мальчики, на пороге половой зрелости - мне восемь, Полу десять; девочке шесть. Мы прилежно сделали уроки, а оберштурмбанфюрер-мутти проверила их. Воздух насыщен ароматами тяжелой тевтонской стряпни. На дворе период "alles in ordnung", когда еще не известно об этой шлюхе, его хозяйке. Позже наша мутти на какое-то время махнула рукой на жизнь. Мы, наверное, смотрим маленький черно-белый телевизор или спорим, какой канал выбрать. Напряжение растет - наступает шесть часов. Придет ли он? Будет в хорошем настроении или нет? Шесть тридцать, мама гремит кастрюлями, хлопает выдвижными ящиками и что-то бормочет по-немецки. Мы слышим звон бутылки о стакан. Семь часов. Запах гари, дорогое мясо пересушено, овощи превращаются в несъедобную слякоть. Мы голодны, но никто не осмеливается пойти на кухню.
Семь пятнадцать, и дверь распахивается. При виде его лица наши сердца падают. Ни тебе маленьких подарков для детей, ни тебе подхватить на руки дочурку и покружить ее. Нет, этим вечером мы отправляемся прямо к столу; на него с грохотом ставится загубленный обед; отец говорит, что не собирается есть это дерьмо; потом они начинают лаяться - сначала по-английски, потом на грубом немецком; в их словах, даже если мы не понимаем их точного смысла, очевидно сквозит насилие; потом начинают летать тарелки и ножи. Мириам ныряет под стол, я - следом за ней, прижимаю к груди ее маленькое заплаканное личико. Пол прямо сидит в кресле, и я вижу его снизу: лицо белое, и костяшки пальцев, стискивающих кухонный нож, тоже белые. Сражение становится все яростнее и заканчивается обычно выкриками: "проклятая нацистка" от него и "еврейская свинья" от нее. Потом он с силой отталкивает ее и уходит. Бум! Мы вылезаем, и она заставляет нас сесть ровно и подобрать до последней крошки несъедобную еду, рассказывая, как голодали в несчастной Германии после войны, и поэтому мы должны съесть все. Мы, однако, с трудом заталкиваем в себя пищу по другой причине: что еще мы можем сделать для нее?
Однако пока шло расследование, ничего такого не происходило; воцарилось молчание. Мутти брякала на стол подогретую консервированную еду и удалялась к себе в спальню, откуда разносились звуки немецкой классики: Бетховен, Брукнер, Вагнер. Она стала больше пить, и, по мере того как она пьянела, музыка звучала громче. Иногда папа врывался к ней и вдребезги разбивал пластинки, а иногда просто уходил и несколько дней не возвращался. Пол тоже редко бывал дома. Он с трудом закончил среднюю школу и болтался где-то со своей шайкой, успешно перешедшей (как мы вскоре узнали) от мелких краж к вооруженным ограблениям.
Мне, четырнадцатилетнему, пришлось заниматься семьей и сестрой Мириам. Во внешности Мири уже начали проступать черты, которые окончательно определились, когда она выросла: несущие плоскости ее лица, как у бомбардировщиков, незаметно проникали в сердце вражеской территории - в данном случае, лиц мужского пола. Я не пытался контролировать ее, понимая бессмысленность такого занятия, но заботился о том, чтобы она была накормлена и чисто одета. Мы с Полом успешно (я верю) отваживали от нее парней старше тридцати.
Однажды утром, прямо перед Днем благодарения, папа не появился в суде и не вернулся домой. Мы, естественно, опасались худшего - что парни из воровской шайки потеряли веру в его молчание (все уже поняли: если он не пойдет на сделку с властями, его посадят) и приняли свои меры, предвосхищая события. Помню, я представлял себе, как его запихнули в тяжелый масляный бак или закатали в асфальт, и пытался почувствовать печаль, но потерпел неудачу.
Однако ничего такого с ним не случилось. По прошествии нескольких недель газеты сообщили, что его видели в Тель-Авиве. Он наплевал на залог и вслед за своим наставником Меиром Лански отправился в комфортабельное изгнание. Нам - ни открытки, ни звонка. Позже я слышал, что он сменил имя на нечто более иудейское, хотя, полагаю, там и Мишкиных хватает. Безумие средств массовой информации тогда еще не стало нормой, и к нам явились лишь двое репортеров. Пол с дружками хорошенько поколотили их и разбили камеры. В те времена можно было отдубасить журналистов без того, чтобы событие зафиксировали на видеопленку, и это способствовало цивилизованности прессы. Поскольку папа заложил наш дом и недвижимое имущество, чтобы заплатить колоссальный залог, а потом удрал, прихватив все наличные деньги, мы, по существу, остались без средств. Вскоре явились судебные приставы, забрали папин "кадиллак" и вручили нам бумаги на выселение.
На этом этапе произошло маленькое чудо. Однажды в субботу утром меня разбудили энергичные звуки упаковки вещей и "Парсифаля" на стерео. Мутти вернулась и снова встала во главе семьи, громко отдавая приказания. Мы, дети, включились в дело вместе с двумя типами, которых я никогда прежде не видел: они говорили по-немецки и были, скорее всего, скрывающимися военными преступниками. Это снова был Регенсбург сорок пятого года, Гитлер капут, красные надвигаются, прежней жизни конец, время подниматься из руин. Мне понятно, почему украинские крестьяне приветствовали приход нацистов в сорок первом: мы, дети, находились примерно в том же положении - когда что угодно будет лучше, чем наша прежняя жизнь, а "фашизм" матери для нас хотя бы хорошо знаком. У немцев имелся грузовик, и мы переехали из своего уютного кирпичного особняка в тесную квартиру с двумя спальнями в многоэтажном доме.
Наша жизнь продолжалась без папы. Мать пошла служить в больницу округа Квинс, и ее жалованья хватало, чтобы у нас было нижнее белье и bratwurst. Впоследствии все мы, дети, выбрали для себя, как жить дальше. От нашего выбора папу хватил бы удар: Пол стал преступником, но не изворотливым, а тупым; я - блестящим студентом (позор!); а Мири, говоря начистоту, превратилась в шлюху. Пола очень быстро арестовали за ограбление винного склада и отправили в тюрьму на севере штата, сестра сбежала с каким-то повесой, а я с отличием закончил колледж, получил американский патент и перебрался в Колумбию, где встретил Микки Хааса. Надеюсь, теперь все точки над "i" расставлены.
Однако я начал это долгое отступление с описания собственных детей, но до сих пор ни слова не сказал о моем сыне Николасе - Нико, как мы его зовем. Долгое время мы думали (точнее, я думал), что с Нико не все в порядке, что он страдает какой-то формой аутизма или другим детским синдромом, изобретенным для того, чтобы у фармацевтических компаний не было проблем со сбытом лекарств. Он не умел ни ходить, ни говорить в том возрасте, когда нормальные дети это уже делают. Я настоял на том, чтобы показать его специалистам, хотя мать Нико утверждала, что отклонений у него нет. Время доказало ее правоту. Говорить сын начал года в четыре, но сразу безупречными фразами, и, как выяснилось, примерно тогда же самостоятельно выучился читать. Он необыкновенно одарен, но пока не ясно, в какой области. Признаюсь, в его присутствии я не чувствую себя абсолютно комфортно. К своему стыду. Когда ему было шесть и наша семья еще не развалилась, он часто приходил в маленькую комнатку, что служила мне кабинетом или укрытием. Он стоял, пристально глядя на меня, и не отвечал на мои вопросы; в конце концов я переставал обращать на него внимание или, по крайней мере, пытался не обращать. Иногда я воображаю, что он способен заглянуть вглубь меня, узнать мои сокровенные мысли и желания, и что он единственный в нашей семье, кто понимает, насколько я испорчен.
Вместе с Имоджен он ходит в академию Копли и дополнительно занимается математикой и компьютерными науками - у него явные способности к ним. Таким образом, Иззи Бухгалтер отчасти перевоплотился в третьем поколении, перескочив через меня, поскольку на тех немногих математических курсах, каких требовало мое образование, я никогда не получал больше средней оценки. Нико - цельный и серьезный маленький человек. В его чертах все отчетливее проступает сходство с дедом по отцу: темные глаза, умные и непроницаемые, еврейский нос - настоящий шнобель, широкий рот, густые вьющиеся темные волосы. Насколько я знаю, я ничему его не научил. Последний раз я пытался учить его плавать, но не просто потерпел неудачу, а хуже того: в результате моих усилий он впал в истерику так глубоко и надолго, что никто больше не пытался повторить наши уроки. Он плавает как топор.
На суше, мне кажется, он умеренно счастлив; в Копли тебя никто не трогает, если не хулиганить. Там не ставят оценок, плата - около двадцати тысяч в год. Мне не жаль этих денег, я хорошо зарабатываю: в среднем семьдесят пять в час, а годовой доход рассчитывается исходя из того, что в году у меня более двух тысяч рабочих часов. У меня нет дорогостоящих хобби (вернее, есть лишь одно), я не люблю путешествовать, у меня скромные вкусы. Еще до того как цены на недвижимость взлетели до небес, я купил лофт в Трибеке. Амалия тоже предпочитает умеренный образ жизни и имеет значительный доход. Хотя, дай ей волю, она раздала бы наше имущество беднякам, терпела бы лишения и жила с детьми не в симпатичном каменном доме на Восточной Семьдесят шестой улице, а где-нибудь под мостом.
Я люблю своих детей настолько, насколько вообще способен любить; это немного. Я умею играть роль доброго отца - как прежде доброго сына, доброго брата, друга и так далее. Обманывать людей совсем нетрудно, и до встречи с Амалией я думал, что все поступают точно так же. Я считал, что люди выбирают себе, в зависимости от культурной среды, подходящий сценарий и разыгрывают его; что нет никакой разницы между Джейком Мишкиным, играющим Меркуцио, и Джейком Мишкиным, играющим Джейка Мишкина. Разве что роль Меркуцио лучше написана.
Между прочим, по данной причине я и не стал профессиональным актером. Я говорил себе, что бросил театр (и сколько жалости к себе звучало в этой фразе!), потому что мне нужен надежный источник дохода, чтобы содержать семью. Однако фактическая причина в другом: если бы я втянулся в игру, вылезти я бы не смог. То, что выглядело как забавное чудачество в средней школе, превратилось в забавную странность, когда я стал старше, а потом перестало быть забавным. Мне представлялось, что я провожу свои дни в запертой больничной палате, играя то Макбета, то Торвальда Хельмера. Есть что-то по-настоящему ядовитое в людях театра; или мне так казалось, потому что я испугался. В итоге я переключился на юриспруденцию и не жалею об этом. В театр я не хожу.