На войну ушел Ванька Мокрый, а пришел Иван Морской, шутил старик. С войны Иван Егорыч Поддубный вернулся победителем; в тельняшке и бескозырке, трижды простреленный, но ярый и полный мужского озорства. Прожил он всю жизнь бобылем, хотя и не монахом. "Вот, скажем, женюсь я и по семейному обряду с одной жить буду, а за что других бабочек обижать?" Оказывая посильную помощь безмужним и вдовам, он у многих был желанным гостем. По праздникам наигрывал на гармони, пока его кумушки танцевали шерочка с машерочкой. "Мужеская" должность Егорыча не тяготила, но молодки его старели, да и сам Егорыч уже давненько захаживал к "своим бабкам" лишь на чаек, а вскоре уж и заходить-то стало не к кому. "Глядишь и хоронить будет некому, ко всем исправно ходил, а ко мне, стало быть, никто", – без печали балагурил старик.
– Что с тобой, паря? – Егорыч с тревогой оглядел осунувшегося Алексея. – Хвораешь?
– Егорыч, я сегодня ночью Пастушка видел.
– Да… Он теперь редко выходит…
– А давно он бродит здесь?
Легенда о белом Пастушке
– Слышал я, что и до войны Пастушка встречали. Будто бы он еще татар, а не то ляхов, а может, и французов в трясину заманил. А наши-то ярынские говорят, что был он пионером, помнишь еще кто такие пионеры-то? В сорок первом это было. Немцы деревню заняли, а утром выходит их герр на крыльцо, глядь: на церкви красный флаг. Сорвать его нельзя, купол очень ветхий, только ребенку подобраться. Палили в знамя из автоматов, да все без толку. Мол, нет вашей власти и все тут! Обозлились немцы и решили церковь сжечь. А ночью флаг пропал. Схватили одного мальца (он в пионерской дружине заводилой был) и запытали на глазах у матери. Говорят, смотрели они друг на друга и молчали. Мальчонку, еще живого, немцы в трясину бросили, да только зверства их напрасными оказались. Флага красного так и не нашли. Никто не знал, что мать его в тот флаг обернулась, плащом прикрыла, и стояла как каменная. Она и вымолила сыну вечную жизнь.
Приезжали тут к нам умники "феномен изучать". Сказали, что с войны тут много железа закопано, оттого и всякие свечения среди болот возникают. И Пастушка нашего нет, одно мечтание. Только ты никому не верь – есть Пастушок!
Старик умолк, скорбно вздыхая, но Алексей, пряча глаза, снова приступил:
– Егорыч, а Егорыч!
– Ну что?
– Самогон, что в сенях стоял, я использовал. У тебя больше нет?
– Использовал? За мое здоровье али для храбрости? – оживился Егорыч. – Хотя храбрости тебе не занимать. А чего это тебя, паря, на самогон потянуло, не знаю. Женился бы ты. Это крепче прихватит.
– Да мне, Егорыч, нельзя жениться-то. Я после ранения на племя не гожусь, доктора меня приговорили. Только они меня не спросили на что мне жизнь, такая нужна… Вот ты, Егорыч, уж за восемьдесят, а все мужик. Бывает: стар, да петух! А молод, да протух.
– Нехороша пословица. Я другую знаю: "Что телу любо, то душе грубо". Любовь-то, паря, не там гнездится, а этажом выше. Вот послушай, что тебе расскажу про любовь-то. Я в войну всякого насмотрелся. Война она и сватья, и разлучница. Однажды ночью в госпитале не сплю, рана как скважина буровит. А на полу у печки боец умирает на руках у сестрички. Вот слышу, он и просит сестру грудь ему напоследки показать. Сестра кофтенку расстегнула, а грудка махонькая, еще девчоночья. Вот он кладет руку ей на грудь и спокойно умирает.
– Да…
Алексей любил стариковские рассказы и осторожно вызывал старика на откровения. И Егорыч забывался и молодел, едва касался памятью своей военной юности.
– А ты любил кого-нибудь, Егорыч, так чтобы единственную, и на всю жизнь?
– Любил и сейчас… люблю. В сорок третьем это было. Попали мы с командиром моим в один прифронтовой город. Командир предложил мне переночевать у него на квартире, вблизи Приморского бульвара. Там у него была хозяйка, чудная такая женщина. Он о ней часто вспоминал. Сидим. Часов уже восемь вечера, стемнело.
– Как-то не симметрично получается, – со значением говорит командир.
– А не позвать ли нам Екатерину Андреевну? – вторит ему хозяйка и подмигивает.
Тот одобряет.
– Вот сейчас вы увидите прекрасную женщину!..
А мне двадцать два, в этом возрасте все прекрасными кажутся. И приводит хозяйка женщину красоты изумительной. И бывают же такие! Умная, благородная, поверишь ли, с первого взгляда она очаровала меня. Царица да и только! От одного звука ее голоса, от смеха все во мне шевелилось… До нее я болтал без умолку, был в ударе, но пришла она, и я умолк. Ну командир, конечно, не упускает повода подтрунить:
– Что-то вы, старшина, совсем язык проглотили с приходом Екатерины Андреевны.
Короче, кончился ужин, и я проводил ее на верхний этаж, и все.
Следующий день я весь в огне, голову потерял. Командир в последнюю минуту и говорит:
– Может быть, пойдем и сегодня ко мне. Тебе ведь негде.
Я с радостью принял приглашение. Был снова вечер. На этот раз я осмелел. Молод я был и прежде ни одной юбки не пропускал, а тут робею, как в первый раз… И был у нас прекрасный день и еще одна прекрасная ночь. О ней я не забуду всю жизнь, так она была хороша, эта ночь. И я ушел в поход.
Месяц меня не было вблизи, но все не мог я забыть ту ночь на Приморском. Ее лицо так и стояло в моем сердце. Наконец правдою и неправдою я добился увольнительной. В первую очередь в баню, в парикмахерскую, к чистильщику…
Взял для нее подарки, не от вульгарности взял, а от души, и со свертком медленно поднимаюсь к ней. Перед дверью постоял, чтобы сердце унялось. Наконец постучал. Молчание. Еще раз. Молчание. Тогда я ударил что было силы. Слышу – шаги. И вот она появилась у двери, накинув шаль. Прекрасная, сказочная стояла, но таким холодным странным взглядом смотрела, что я обмер.
– Ну что же вы стоите, Иван? Заходите, если хотите…
Представь, Алешенька, каково мне было… Куда деть сверток, куда деть себя, свои руки. Отказаться – нет сил, и я вошел, в темной передней бросил подарки в угол. Сел на диван. Она перебирает скатерть, переставляет графин.
– Ну, как живете?
– Как видите.
Я протянул руку, взял ее ладони. Руки ледяные. Она не выдергивает рук и вяло садится рядом со мной. Такая красивая! Мы в комнате одни. Я ее поцеловал в губы крепко-крепко. И вдруг вижу, что тело ее в моих объятиях тяжелеет, валится. Зубы стучат. Я испугался – что делать? Понес ее на кровать. Схватил было графин с водой, но у нее озноб. Решил согреть, укрыл одеялом.
Понемногу она пришла в себя, открыла глаза. Я снова ее поцеловал – долго-долго… Вспоминаю; слезы подступают к глазам. Она едва ответила мне.
– А вам не холодно целовать… голодную женщину…
А ведь сколько раз я хотел предложить что-нибудь, но я боялся обидеть ее.
Я тотчас бросился в город, отыскал друзей, денег она не взяла бы. Я достал и сахар, и муку, и крупу и со всем этим послал к ней товарища.
После этого я бывал много раз у нее. Но ни разу – веришь ли – не остался ночевать. Не мог! Мне казалось, что она будет отдаваться мне из благодарности, за продукты. И мне будет казаться, что я ее купил…
Егорыч умолк, переминая губами. Слеза застряла в седой щетине.
– После войны я не стал ее разыскивать. Забыть хотел. Да вот так и не смог. И если мне бы кто-нибудь сказал, что жива она и где ее искать, я бы на коленях к ней пополз.
На заимку Алексей вернулся в густых сумерках. Велта кубарем слетела с крыльца, ударилась в колени и, едва не сбив с ног, серым снарядом метнулась обратно, и уже на крыльце, встав на задние лапы, принялась яростно скрести дощатую дверь. Алексей вытащил из скобок разбухшую жердь, и на подгибающихся ногах шагнул в темную избу.
В избушке ничего не изменилось. Алексей потрогал платок и холодный лоб покойницы, склонился над ее лицом и, почти коснувшись губами ее губ, ощутил слабое движение воздуха. Он развязал узел смертного плата, огладил ее лицо, и сжал ладонями влажные виски.
В пляшущем свете коптилки на ее щеках подрагивала тень от сожженных ресниц, в уголках измученного рта шевелились едва заметные морщинки. Встав на колени, он долго смотрел в ее лицо. Под ресницами влажно поблескивало, там копилась живая слеза.
Он растопил печь, вскипятил чайник и приготовил травяной настой, густо замесив его медом. Егорыч звал этот живительный напиток "сыть". По капле вливал в ее рот теплую густую жижу, но не рассчитал и нечаянно залил сразу всю ложку. В горле ее что-то булькнуло, и она сделала едва заметный глоток.
Он не отходил от нее несколько дней, боясь, что оставшись одна, она оторвется и вероломно уплывет от него. Он напрочь забыл о старике, о Грине, не ходил в лес, не ел и не спал.
Он лелеял и вынашивал эту драгоценную жизнь. Он обладал этой жизнью, он имел на нее все права и как скряга берег каждую ее минуту. На второй день он заметил, что ее раны мокнут и гноятся, и, не имея под рукой ничего кроме лечебных трав и листьев, он обкладывал раны зеленой жеваной кашицей, и раны стали подживать, затягиваться новой, блестящей кожей, выровнялись ссадины, сползли иссиня-черные синяки. Девушка не открывала глаза, но он чувствовал, что она спит, и от этого зачарованного сна быстрее заживают ее увечья. Всякий раз руки его тряслись, как у вора, когда он поднимал самодельную рубашку в пятнах присохшей крови, менял повязки, обмывал и заново пеленал ее, и эти мгновения младенческой открытости и беспомощности наполняли его искалеченную душу ослепительным, греховным блаженством. Из скользкого стыда рождалась чувственность, пробуждалась, судорожно раскрывалась, как новорожденная бабочка, и он больше не был кастратом, тихим блаженным скопцом, он чувствовал и желал.
Когда на пятый день к вечеру он обошел заказник, было уже поздно. Березовая роща, подковой опоясывающая болото, была вырублена. Поникшие, жухлые кроны устилали землю. В сумерках белели округлые спилы. Пни отекали густым млечным соком.
– Дорвались, звери, – прошептал Алексей.
Он выстрелил несколько раз, пугая птиц, словно салютовал на братском кладбище. Весь прошлый год они с Егорычем ежедневно проверяли угодья. Браконьеры знали, что ни с Егорычем, ни с "подголоском" Егорыча нельзя договориться.
Алексей и в армию пошел все из-за той же принципиальности и наивной донкихотской уверенности, что жить надо по правде. Когда пришла повестка, не стал искать отмазки. Таких рослых, статных и развитых ребят на комиссии было немного. Алексей был приписан к войскам специального назначения, прошел Омский учебный парашютно-десантный центр и через год оказался в Чечне. Он учился воевать, как учился бы любой другой работе. Не боялся трудностей, не подставлял товарищей, был справедлив и надежен, а когда стало жарко, за жизнь не цеплялся, но воевал умело. Как ни странно, там он был почти счастлив. "Кому война, а кому мать родна". Там он был нужен, и нужно было все, что было в нем: и то, что перешло в него по родовому коду, и то, что успела прочувствовать и накопить его душа. Он быстро разучился жалеть врагов, когда насмотрелся на солдатские трупы, подброшенные к расположению федералов, и как большинство втянутых в эту кровавую мясорубку, он запретил себе думать о причинах и целях этой войны. Он просто мстил за убитых друзей, не находя более высокой и возвышенной цели.
С войны он принес непоправимое увечье, и даже матери с сестрой после госпиталя не показался. Еще на больничной койке написал им, что завербовался на Север, на буровую. Чтобы скоро не ждали. Тайком он все же приехал на родину, издалека посмотрел на своих, оформил инвалидную пенсию в четыре тысячи рублей и перевел на мать. Он был уверен, что земля его прокормит, а в городе – хана, только людей своей харей пугать, проедать жалкие крохи или ползать червяком по порогам разных фондов, выпрашивая деньги на лечение. Он простил долги своей неласковой Родине, ушел из родного города пешком куда глаза глядят и с тех пор каждый день доказывал самому себе право жить. Старый егерь развалившегося охотхозяйства взял его нештатным помощником. Алексей прижился на заимке, уже через неделю ловко рубил дрова, носил воду из студенца, да и старику веселей стало коротать глухие снежные зимы, осеннюю распутицу и долгую, стылую весну.
И было утро, когда Сашка впервые открыла глаза. В ее зрачках еще плавала белесая муть, и она почти сразу прикрыла веки.
Алексей был на обходе. Под окном взлаивала и подпрыгивала привязанная Велта. Собака отчаянно ревновала хозяина к Сашке, и, заслышав слабое движение в избушке, принялась нервно повизгивать и заглядывать в окно.
Через несколько часов Сашка окончательно очнулась. Руки не слушались, как после долгого наркоза. Она облизнула губы: грубые от ожоговой корки, но сладкие как мед. Подживающие раны засаднили.
Уронив с кровати исхудавшую руку, она вновь задремала, проснулась, скомкала рубашку, ощупала живот, опавшие груди в шрамах, потрогала в паху и беззвучно заплакала.
Теперь Алексей старался не отходить от нее. Каждый день он менял ей повязки с лечебными травами, секрет которых выспросил у Егорыча. Внутреннее воспаление, которого он боялся больше всего, отступило под силой деревенского самогона. К рубцам и спайкам он прикладывал испеченные до мягкости луковицы. Снадобье пахло резко и приторно, но действовало безотказно; жесткие шишки и рубцы сходили с Сашкиного побелевшего, потерявшего смуглоту тела.
Теперь он кормил девушку хлебом, размоченным в воде пополам с медом, и отварами из лесных ягод. С каждым днем ее лицо светлело и нежно обновлялось, опаленные ресницы отросли и загустились, робко зарозовели губы.
– Кто ты? – От сухого шепота по спине Алексея прошел озноб. За окнами хмурилось небо, блеклый октябрьский рассвет так и не разгорелся. Завывал ветер в печной трубе. Сашка, закрыв глаза, слушала позвякивание посуды, разговор Алексея с собакой и шелест за окнами. Избушка была крыта щепой-дранкой, и пробегая по ребристому краю, ветер ерошил осыпающиеся щепки. Сознание окончательно вернулось к ней, и вместе с сознанием пришла безобразная, кровоточащая память.
– Алексей я, лесник. Не волнуйся. Мы на заимке, в лесу, – заученно проговорил Алексей. Он давно готовился, думал, что скажет ей, чтобы не испугалась, не замкнулась.
Она долго молчала, собираясь с мыслями.
– Здесь есть зеркало?
– Нет. – Он уже давно выбросил маленькое треснувшее стекло.
– Достань мне зеркало.
– В город поеду, куплю.
Алексей подошел к ее постели, чувствуя неловкость. Он привык ухаживать за ней, привык к мягкой покорности ее пахнущего страданием тела. Этот мертвый взгляд и бесчувственный, сухой голос пугали его.
– Расскажи все, – приказала она.
Он с дурацкой усмешкой, рассказал ей про Велту, про тяжелый переход в дожде по болотам и про то, как даже собрался хоронить ее…
Она долго молчала, собираясь с мыслями.
– Сколько времени прошло?
– Ровно сорок дней.
Сашка отвернула лицо к стене, чтобы он не видел ее слез, бегущих по щекам на подушку.
– Запиши адрес… Завтра поедешь в Москву, пусть меня заберут…
– Нет! – твердо сказал Алексей. – Никуда я не поеду. Поправишься, сама поедешь. А вечером я тебя в баню отнесу.
Он поднес к ее рту ложку теплого куриного бульона, но она крепко сжала изуродованные губы. Ложка дрожала, капли падали на подушку. Чтобы достать эту половину курицы, он весь вечер и начало ночи, уже при свете дворового фонаря, колол дрова Купарихе. Теперь рука ныла и отваливалась от плеча. Ему хотелось сказать ей что-нибудь обидное, злое. Бессильно распластанная на мокром матрасе, она пыталась сломать его своей ледяной волей и жестью в голосе.
– Что с лицом? – равнодушно спросила она.
– В горах мина накрыла…
– А… бывает…
Сашка больше не заговаривала с ним, не шевелилась, и несколько часов пролежала, уткнувшись в бревна стены. Когда приспела баня, Алексей взвалил ее на плечо и поволок на вечерний воздух.
Банька топилась по-черному и долго выстаивалась от горького дыма. Изнутри парная обросла густой пушистой сажей. Но только в черной бане живет терпкий бархатистый дух и настоящий сухой жар. Едва глотнув этого волшебного воздуха, человек оживает и бесстрашнее и веселее смотрит в будущее.
Алексей распарил в кадушке березовые веники пополам с мятой и чабрецом, добавил ядовитого чистотела, зная, что эта трава изгоняет любую опухоль и надсаду.
В предбаннике он разорвал на ней зашитую у горла смертную рубаху, бросил тряпье в печь, и задохнулся от плеснувшей в глаза белизны. Еще вчера он знал ее всю на ощупь, а сегодня она уже недоступно сияла, как белая крепость. Она сильно исхудала. Но тугая, обтягивающая худоба только вызывающе подчеркивала ее красоту в глазах Алексея. Сам он остался в застиранных подштанниках, стесняясь обнажить увечное тело. Он уложил ее животом на жаркий полок, расправил руки вдоль тела. Не касаясь подживших ран, обмахнул веником. Под сладким паром отмокли болячки, короста сошла с розовой обновленной кожи. Священнодействуя веником, он каким-то из сердца идущим приговором изгонял пролившуюся в нее скверну. Бормоча заклинания, как волхв-волшебник, он выжигал из ее растерзанной души и тела память обо всем, случившемся с нею. С замершим сердцем он растер ее медом, возвращая ей силу земли и неба, обмыл тремя водами на трех заветных травах. Окурил ее подмышки и пах дымком можжевельника по тайной знахарской науке. Он думал, она будет стыдиться, и от этого сам внутренне дрожал, но она словно не замечала его, и это было мучительно. Напоследок он обтер ее мягкой ветошкой и обрядил в стариковскую рубаху с треснувшими пуговками. Снова по-больничному обвязал платком и отнес в избу. В небе светились первые звезды, от их горячих тел поднимался кудрявый пар.
Потом долго хлестался сам, ухал как филин, и распаренный в банном горниле, нырял в ночную Прорву.
Когда поздним вечером он вошел в избу, она уже спала. Лицо поблескивало от испарины. Яркая молодая кожа быстро забыла боль.
На рассвете, стараясь не будить дремлющую Сашу, Алексей уехал в больницу к Егорычу. Подошло время стариковской пенсии, и заранее болея душой, он собирался спросить у Егорыча разрешения потратить его пенсию и жалованье.
Старик сильно ослаб, но бодрился в глазах Алексея, бережно выспрашивал про лес, про одинокую и безнадежную борьбу с порубками. На обратном пути на заимку Алексей заглянул к ярынским цыганам. У старой усатой "шовихани" он купил теплый свитер, комплект женского белья, черные брючки и дешевые матерчатые тапочки. В таких в осеннюю распутицу разве что в сени выйдешь. "Ничего, подморозит, валенки найдем", – подумалось бесшабашно и почти весело.
В избушке весело пощелкивала дровами печка, с порога веяло сушеными грибами и душистыми травами.
На новую одежду Сашка даже не взглянула, отвернулась к стене да так и пролежала до вечера. Алексей заметил, что когда его не было в избушке, она вставала, подкладывала дрова в печь, пила чай, ела моченую клюкву и хлеб. Теперь он стал чаще оставлять Сашку одну. На остатки стариковской пенсии закупил в ярынском продмаге сыра, колбасы, масла и шоколада, чтобы ей было с чего поправляться. В чайнике вяли целебные травяные настои.
Домашний обиход он справлял на рассвете, пока она спала, потом уходил на обход, навещал старика и возвращался уже ночью.