Синдикат - Макс Коллинз 3 стр.


Бани-Джон Кофлин, бывший банщик, демократ-старейшина из Первого округа, считал себя человеком искусства; он читал свои дрянные стихи, носил экстравагантную одежду (галстук цвета лаванды и красный кушак) и продул кучу денег на лошадях. Хинки Динк, он же Майкл Кенн – небольшого роста головастый мужик, жевавший сигары и скопивший целое состояние, играя на бирже. Среди его вкладов в дела Чикаго было введение стандартной платы в пятьдесят центов за голосование. Эти их балы в Первом округе описывались в иллинойской газете "Обзор преступлений" как "ежегодная всеобщая оргия". Но Хинки Динка это не беспокоило; "Чикаго – это город не для неженок", – сказал он на это.

В то время, как светские вечеринки кружили голову дяде Льюису, мой отец уже давно уехал. В 1893 году, во время Первой Всемирной выставки в Чикаго, бизнес Анны Геллер переживал бум; число девушек было увеличено, и тетя железной рукой управляла и ими, и отцом. Возможно, ее мозги стал пожирать сифилис, и именно этим объясняется ее поведение. Когда она вывела отца из себя, его молчаливое презрение разрешилось гневным взрывом; это случилось после того, как тетя избила до бесчувствия одну из своих "подопечных". Отец попытался заступиться, и Анна набросилась на него с кухонным ножом. Только чудом он отделался раной на плече длиной в пять дюймов. Как только она зажила, отец убежал из дома.

Подземка выплюнула его около 115-стрит. Рядом находился завод Пульмана, куда и пошел работать отец. Через год он уже оказался в гуще стачки и, будучи одним из самых воинственных забастовщиков, был выброшен за ворота предприятия, когда забастовка закончилась.

Так началась работа папы в рабочем союзе: в Конгрессе еврейских рабочих около Вест-Сайда, затем в Уоблис в Норт-Сайде. Он был и организатором союзов, и рабочим на различных заводах, и просто участником забастовок...

Дядя Льюис избрал другой путь. Он стал доверенным служащим в главном банке Чикаго, Централ-Траст-Компани, знаменитом "Банке Дэйвса", основанном генералом Чарльзом Гэйтсом Дэйвсом. Тетя Анна в тот же год умерла от неизлечимого психического расстройства; меньше чем через месяц Льюис получил ученую степень на Северо-Западе, так что он начал очень неплохо, имея степень и наследство, состоявшее из денег от продажи борделя и его обитательниц, и навсегда расстался со своим низким прошлым.

С этих пор случайные встречи дяди и отца – лощенного, идущего в гору молодого финансиста и радикала, организующего рабочие союзы, – проходили, мягко выражаясь, напряженно и обычно заканчивались тем, что отец выкрикивал лозунги, а мой дядя сохранял спокойствие, выражая свое презрение тем, что не удостаивал отца ответом. Отец, несмотря на свою активность в профсоюзах, был человеком, не склонным терять терпение; обычно он проглатывал свой гнев, как нежующийся кусок мяса, выплюнуть который нельзя, потому что времена тяжелые. А вот на дядю он мог кричать и изливать свою ярость. К концу столетия они вообще не разговаривали и не встречались: просто вращались в разных кругах.

Тогда же мой отец влюбился. Не будучи допущенным к образованию, которое получил его брат, он пристрастился к чтению еще до того, как интересы Союза привели его к книгам по истории и экономике. Возможно, в этом и крылась отцовская склонность к высокомерию: это было высокомерие неуверенности, присущее всем самоучкам. Во всяком случае, именно занимаясь по программе культурного обучения в библиотеке в Ньюбери, он и повстречал родственную (не такую, правда, высокомерную) душу – Джанет Нолан, красивую, рыжеволосую молодую женщину, хрупкую, болезненную и слабую. Приступы болезни не позволили ей посещать школу и привели к чтению и самообразованию (я так и не знал точно, в чем заключались ее неприятности со здоровьем, хотя решил потом, что у матери было больное сердце). Они все чаще стали встречаться с отцом в библиотеке. Любимыми авторами отца были Дюма и Диккенс (хотя однажды он поделился со мной, как растерялся, обнаружив, что "Даму с камелиями" и "Трех мушкетеров" написал не один и тот же Дюма; много лет он удивлялся универсальности Александра Дюма, пока не узнал, что авторами романов были как отец, так и сын).

Но вскоре вместо романтических ухаживаний папа очутился в тюрьме. Работа в профсоюзе постоянно приводила к столкновениям с копами, и его арестовали во время стачки на текстильной фабрике. Так он угодил на месяц в тюрьму в Брайдвел.

Тюрьма была каменным мешком без туалета, только пятигаллоновое ведро в углу камеры. Вдоль стен – нары с соломенными матрасами, одеялами толщиной с бумажный лист и вонью, заметной и глазу. Воды в камерах не было, хотя в шесть утра заключенным давали несколько минут, чтобы облиться холодной водой до того, как один из двух дежурных по камере присоединялся к шествию с отхожими ведрами, которые опорожняли во дворе в огромные выгребные ямы, а потом обрабатывали химикалиями. Раз в неделю для всех заключенных был душ. С утра до вечера папа в огромной глиняной яме дробил большие куски извести.

Ему и раньше приходилось тяжело работать: уж за этим-то тетя Анна следила. И был он здоровяком: той же конституции, что и я, около шести футов... Но и на нем сказался месяц пребывания в Брайдвеле: он вышел, потеряв двенадцать фунтов. На завтрак давали сухую овсяную крупу, на ланч – жидкий суп, на ужин – похлебку, где горох и волокна разварившейся говядины плавали в какой-то непонятной жидкости; все порции мизерные, с тремя кусками хлеба. Но как ни странно, папа часто говорил, что не ел ничего вкуснее свежеиспеченного тюремного хлеба. От каменной пыли у него появился кашель, но он гордился своим мужеством и тем, что из-за принадлежности к Союзу попал в тюрьму. Кроме того, ему нравилась роль страдальца-мученика.

Но вот Джанет не была в восторге от всего этого. Она пришла в ужас, увидя в каком состоянии отец вышел из Брайдвела. До того, как попасть в тюрьму, он сделал ей предложение, попросив у родителей ее руки. Она пообещала подумать. А теперь сказала, что выйдет за него замуж при одном условии...

Вот так папа оставил работу в Союзе.

На Максвел-стрит отец бывал в поисках политической и профсоюзной литературы. Он не хотел работать где-нибудь, вроде банка (это он оставил брату Луи), но и на фабрику не мог устроиться – он был в "волчьем списке" на всех фабриках Чикаго, а там, где его в такие списки не внесли, пришлось бы вступить в профсоюз. Поэтому он открыл на Максвел-стрит лавку, продавая книги – старые и новые – в основном романы, по десять центов за штуку, которые вместе со школьными товарами – карандашами, ручками и чернилами – привлекали детишек, его лучших покупателей. Иногда любители Буффало Билла и Ника Картера хмурились, видя на прилавке литературу Союза и анархистов. Даже равнодушная к политике Джанет его за это критиковала, но ничто не могло поколебать папу. Ведь Максвел-стрит была тем местом, где торговали всем, чем угодно.

Расположенная примерно в миле на юго-запад от Нетли, Максвел-стрит площадью с квадратную милю была центром еврейского гетто. Большой пожар 1871 года (случившийся благодаря корове миссис О'Лири, опрокинувшей ногой фонарь) пощадил левую сторону Максвел-стрит. И теперь этот район, плотно заселенный жителями из сгоревшей части Чикаго, привлекал торговцев – в основном пеших евреев с двухколесными тележками. Вскоре улица заполнилась торгующими бородатыми патриархами; их кафтаны почти ежедневно мели пыльные деревянные тротуары, черные шляпы выгорали на солнце до серого цвета.

Продавали обувь, фрукты, чеснок, кастрюли, сковороды, пряности.

К тому времени, как папа открыл здесь прилавок, Максвел-стрит считалась в Чикаго большим рынком, куда богатые и бедные шли торговаться, где от каждого магазина выступал навес и торговля начиналась уже на тротуаре. Проходы были так темны, что напоминали туннели, и немногочисленные лампы развешивались так, что не позволяли покупателю рассмотреть носки без пальцев, уже использованные зубные щетки, бракованные рубашки и другие чудеса, олицетворявшие собой душу этой улицы. Была ли у улицы душа или нет, не могу сказать, но запах у нее определенно был: запах жареного лука. И даже запах мусора, сжигаемого в открытых ящиках, не мог заглушить этот аромат.

Под стать луковому запаху были ароматы, поднимающиеся от горячих сосисок, а когда лук соединялся с сосисками в свежей булке, то с улицы нужно было бежать бегом.

Новобрачные поселились в комнатке в типичном для района Максвел-стрит многоквартирном доме на углу Двенадцатой и Джефферсона, трехэтажном, дощатом, с черепичной крышей и наружной лестницей. В здании было девять квартир и около восьмидесяти жильцов; одна трехкомнатная была жилищем для дюжины человек. Геллеры – единственные жильцы в своей однокомнатной квартирке – делили туалет с двенадцатью или тринадцатью соседями (один туалет на этаж); а вот комнату они делили на двоих, и, может быть, из-за этого я и появился.

Я представлял, как папа в тихом бешенстве жил этой монотонной, однообразной жизнью: работу в Союзе, так много для него значившую, заменил прилавок. Ирония судьбы состояла в том, что, отказавшись от работы в банке, отец попал, тем не менее, в атмосферу гораздо более капиталистическую. Любимая Джанет и надежда быть отцом семейства теперь составляли смысл всей его жизни.

Мать, будучи по-прежнему болезненной, в 1905 году родила меня. Роды были тяжелые. Акушерка из амбулатории на Максвел-стрит спасла нас, но предупредила родителей, что Натан Сэмюэль Геллер должен остаться единственным ребенком в семье.

Однако большие семьи тогда были правилом, и несколькими годами позже моя мать умерла при родах. Акушерка даже не успела дойти до дома, как мать скончалась на окровавленных руках отца. Мне казалось, что я помню, как стоял рядом и наблюдал за всем. Но может быть, подробная достоверная история, спокойно и отстранение рассказанная мне отцом всего только один-единственный раз, заставила меня думать, что я помню. Ведь мама умерла в 1908 году, когда мне было около трех лет.

Своих чувств папа не показывал: это было не в его обычае. Не помню, видел ли когда-нибудь его плачущим. Но потеря мамы сильно потрясла его. Имея ближайших родственников с обеих сторон, логично было бы допустить, чтобы меня вырастила тетя или еще кто-нибудь (свою помощь предлагал и дядя Льюис, как я узнал позже, и мамины сестры и брат), но отец отказал всем. Я был всем, что у него осталось, и всем, что осталось от нее. Это не означало, что мы были близки. Несмотря на то, что я с шести лет помогал ему за прилавком, мы с ним, казалось, имели немного общего за исключением, пожалуй, интереса к чтению, но мое бессистемное "проглатывание" книг сильно его раздражало. Уже с десяти лет я читал Ника Картера, вскоре перейдя к потрепанным книжкам о Шерлоке Холмсе. А когда подрос, то захотел стать сыщиком.

Наша жизнь становилась все хуже и хуже. Делать закупки на Максвел-стрит становилось опасным приключением, а жить там – настоящим бедствием. Была страшная теснота: теперь в нашем доме проживало сто тридцать человек, и на отца с сыном, занимающих одну комнату, соседи стали смотреть с завистью.

Во многих мастерских здесь применяли потогонную систему, что, конечно, донимало отца – в его жилах текла кровь профсоюзного лидера; были и болезни (мама умерла трудными родами, но папа обычно винил в ее смерти грипп, возможно таким способом реабилитируя себя); было здесь и зловоние – от отбросов, сортиров и конюшен.

Я ходил в школу Уолша, и, хотя не принимал участия в междуусобицах между шайками, там случались настоящие войны – кровавые потасовки, в которых дети шести-семи лет дрались ножами и стреляли друг в друга из револьвера. Ребята постарше шутить тоже не любили... Я сумел продержаться в школе Уолша два года, пока папа не сообщил, что мы переезжаем. "Когда?" – жаждал я узнать. Он сказал, что не знает, но переедем мы обязательно.

Уже в семилетнем возрасте я понял, что папа в бизнесмены не годится; школьные принадлежности, дешевые романы и тому подобное приносили каждодневный доход и не более того. А с тех пор, как папа побывал на каторжных работах, его мучили головные боли – спустя годы их назвали мигренью. Особенно сильными приступы стали после смерти мамы. И были дни, когда из-за этого отец не открывал лавку совсем.

В один из воскресных вечеров папа отправился в роскошный особняк своего брата "Берег озера" в Линкольн-парке. Дядя Льюис тогда был помощником вице-президента в банке Дэйвса – богатый, процветающий бизнесмен; короче говоря, был всем, чем не был папа. И когда папа попросил его о займе, тот спросил:

– Почему бы за этим не обратиться в банк? Зачем приходить в мой дом? Это неприлично. И почему спустя столько лет я должен тебе помогать?

– Я не пошел в твой банк из-за тебя же, потому что не хочу смущать моего процветающего брата, – ответил папа. – Когда я, жалкий торговец с Максвел-стрит в поношенной одежде, приду в банк просить милостыню у брата-банкира – это уж точно будет неприлично. Конечно, если ты хочешь отослать меня ни с чем, я пойду в банк. И буду приходить снова и снова, пока ты, наконец, не дашь мне взаймы. Возможно, твои партнеры по бизнесу, твои капризные клиенты не представляют, что твой брат – нищенствующий торговец – анархист, человек из профсоюза; возможно даже, они понятия не имеют, что мы оба воспитаны "мадам" в публичном доме; но, с моей помощью, они разберутся, что твое состояние создано на страдании и унижении, так же, как, впрочем, и их достаток...

На полученный заем отец смог приобрести маленький книжный магазин в районе Северного Лондейла, известного больше как Дуглас-парк; с витриной, выходящей на Северную Хоумен-стрит, с тремя комнатами позади: кухня, спальня, гостиная (позднее из нее выгородили спальню для меня). Самым ценным в доме был водопровод, и все это принадлежало нам одним. Я пошел в школу Лоусона, находившуюся практически напротив, через улицу от "Книг Геллера".

Отец и здесь продолжал продавать школьные принадлежности и романчики по десять центов – и это держало магазин на плаву. За двенадцать лет он расплатился с братом, это произошло где-то в 1923 году.

Тогда я и не догадывался, что был смыслом его жизни – папа никогда не показывал этого. Я это только сейчас понял. Конечно, я заметил, что он гордится моими хорошими отметками в школе, что переезд с Максвел-стрит в Дуглас-парк тоже был, главным образом, для меня – школа безопаснее, а для бизнеса отца это мало что дало, – он по-прежнему в бизнесмены не годился: закупал больше политической и экономической литературы, чем популярных романов (по мнению папы, популярным романом были "Джунгли" Эптона Синклера), отказываясь добавить сладости по пенни за штуку и игрушки, которые прекрасно бы сочетались с продаваемыми письменными принадлежностями, а это была бы отличная приманка для школьников из Лоусона. Но канцелярские товары и дешевые романы – вот то единственное, что он использовал для получения прибыли. Иначе говоря – он приносил себя в жертву своим драгоценным книгам. К тому же отец никогда не брал на продажу религиозные книги, а они бы хорошо пошли в этом районе, заселенном, в основном, евреями; вкус кошерной пищи был знаком мне настолько, насколько евреем был папа... Короче, мы были мало похожи.

Он хотел, чтобы я поступил в колледж: это была его заветная мечта. Мечта, ничем не хуже других: чтобы сын стал доктором или юристом. Хотя думаю, профессия учителя ему нравилась больше, но твердо не уверен. Единственное, что он обговорил особо, это что большого бизнеса, как у дяди Льюиса, или помельче, как его собственный, – я должен избегать. И я всегда заверял его, что по этому поводу нечего беспокоиться. Единственное, что я попытался втолковать ему с тех пор, как мне исполнилось десять лет, – что я, когда вырасту, очень хочу стать сыщиком. Папа не обращал на это внимания, как и другие отцы, но мечты некоторых детишек все-таки сбываются, и они становятся пожарниками и водителями трамвая. И когда я продолжал об этом упоминать в возрасте двадцати лет, отец должен был бы обратить внимание. Но это родители делают весьма редко. Они требуют внимания сами, и они его не получают. Но ведь то же самое относится и к детям, не правда ли?

Даря мне пять сотен долларов, накопленных Бог знает за какое время, отец сказал, что это подарок на окончание школы, без всяких условий, хотя он надеется, что я использую их для учебы в колледже. Я так и сделал: проучился в Крейновском Молодежном колледже два года, во время которых папин бизнес, по-видимому, не процветал вовсе – он был в магазине единственным продавцом, да еще закрывал его время от времени из-за головных болей. Когда же я вернулся, желая помочь ему, он подумал, что я работаю, чтобы скопить денег на следующие два года учебы. Я, в свою очередь, считал, что он понял, на что я решился, – двух лет с головой хватило. Но мы, как обычно, не говорили об этом, и каждый продолжал идти своей дорогой, послав все к черту.

Первый спор у нас произошел в тот день, когда я сказал, что пытаюсь получить работу в департаменте полиции Чикаго. Впервые отец закричал на меня (и последний; вскоре он сделался насмешливым, а потом презирающим). И это меня шокировало, а его, я думаю, шокировало, что я ему перечу. Он не заметил, что я уже вырос, – мне тогда было двадцать четыре года. Перестав кричать, он рассмеялся. "Никогда ты не получишь у копов работу, – сказал он мне. – У тебя нет прикрытия, нет денег, у тебя нет "руки!" На этом спор прекратился.

Я не смог признаться отцу, хотя это было и так ясно, что попасть в полицию мне посодействовал дядя Льюис, который к этому времени сделался вице-президентов банка Дэйвса. Когда я пришел к нему за советом, он сказал:

– Ты никогда ни о чем не просил меня, Нейт. И сейчас не просишь. Но я собирался сделать тебе подарок. Больше от меня ничего не жди, никогда. А этот подарок я тебе устрою.

Я спросил у него, каким образом. Он сказал:

– Я поговорю с Э. Джеем.

Э. Джей – это Сермэк, тогда еще не мэр, но в городе он был важным человеком.

Так я попал в полицию. И связь между мной и папой прервалась, хотя я продолжал жить в его доме. Сыграв свою роль в деле Лингла, я устроил себе перевод в детективы (после двух лет работы постовым). Вскоре после этого отец приставил мой пистолет к голове и выстрелил...

И из этой же пушки я убил какого-то парня в конторе Фрэнка Нитти.

Глава 3

– Я покончил со всем, – сообщил я Барни. Барни – Барни Росс; он был, если помните, одним из известных профессиональных боксеров того времени и первым среди легковесов страны, оспаривающим титул чемпиона у Тони Канцонери. К тому же он был вест-сайдским парнем, еще одним экс-жителем Максвел-стрит. В сущности, Барни все еще оставался ребенком: двадцати трех или двадцати четырех лет, этакий породистый бульдог с улыбкой, рассекавшей его лицо, как шрам, когда бы он ни улыбался, а делал это мой приятель частенько.

Назад Дальше