– Felix opportunitate moris. Мне стыдно.
– Что поделаешь. Многих из них не вылечишь. И стыдиться нечего. Придет время, на этих, безнадежных, мы накопим материал надежды для других. И тогда единственным неизлечимым отклонением в психике будет то, о котором и теперь говорят: "Болван, каких мало".
– Лишь бы не за штурвалом.
– Ну, это уже не дело психиатров.
– Идемте, идемте отсюда.
Он говорил все время с грустной улыбкой. А на меня катились волны человеческого горя. Огромные валы черной воды. И это были наши неудачи и бедствия, наши невзгоды и злоключения. Все грани нашего несчастья: атомного, милитаристского, сексуального. Грозного. Чем мог помочь против этих нескончаемых бедствий какой-то там старый, добрый бром? Старый экипаж Флинта теперь даже свою известную песню пел бы совсем иначе: "Йо-хо-хо и бутылка брома".
Я не мог больше смотреть в глаза этим людям и взмолился о пощаде.
И вот мы мчались обратно, постепенно въезжая в поздние весенние сумерки.
– Ну, – сказал лекарь, – теперь вы сами видели это отчаяние. И чтобы не дойти самому до такого, оставьте все свои занятия, перестаньте думать обо всем и уезжайте куда-нибудь на море, в горы, в степь. Остерегайтесь иллюзий.
– Хорошая иллюзия, если я сам видел тени на галерее и все другое… Это что, необъективное впечатление?
Он улыбнулся красивым ртом:
– Средневековые колдуньи, чтобы "летать", натирались мазью. В ее состав входил аконит. Он создавал вполне "объективное" ощущение полета. Однако же вы не будете опровергать, что это была чисто субъективная иллюзия.
– А это что, тоже субъективная иллюзия, когда мои бумаги пару раз были переворошены?
– А вы не могли сделать этого сами… гм… в возбужденном состоянии?
– Клянусь вам, что во время этих "иллюзий" я с места не мог сдвинуться. Был словно прикованный. Все мускулы одеревенели… Чем рассуждать, вы бы мне что-нибудь дельное посоветовали.
Я сказал это, пожалуй, слишком пылко. И не удивительно: меня-таки испугали те круги Дантова ада, через которые он меня сегодня провел.
– Советы? Ну, не пить. Вы много пьете?
– Немного и довольно редко.
– Курить… Лучше всего… Обязательно бросьте курить.
– Ну, вы уж слишком многого требуете.
– Может быть. К тому же курение в вашем случае, может, и не очень вредит. Лучше, конечно, бросить, если хватит воли. Просто было бы замечательно, если бы бросили. Но я тут плохой советчик, да и требовать не имею права. Сам дымлю, как паровоз. С войны. С фронта. Ну, может, немного меньше курите. Наконец, это не самая большая беда. Главное – оставить дела, чтобы вокруг были только солнце, зелень, свежий воздух, покой. Тогда и дымить можно. Немного.
Поставив машину, мы шли домой.
– Что, Герард, – спросил Пахольчика врач, – как наше условие?
– Вынужден повиниться. Не достал, и какое-то время, наверное, не будет. Перебои.
– А, ладно, – махнул рукой Лыгановский. – Покурим что-нибудь другое.
…Мы подымались к себе. На площадке, где была квартира врача, встретили Хилинского, который спускался вниз.
– День добрый панству. А где это вы, Космич, пропадали целый день? Компания? Женщины?
– Компания у меня была nie wielka, ale bardzo porządna, – ответил я словами не очень пристойного польского анекдота.
– Ксендз? Органист?
– Нет, те в Ольшанке…
– Неужели остальные из этого анекдота?
– Да нет…
Я готов был брякнуть что-то правдивое про события этого дня. Но тут, дай бог ему здоровья, меня выручил Лыгановский. И в самом деле, если клиент не желает беречь врачебную тайну, то это – хочешь не хочешь – должен делать за него сам врач. Даже наступая дураку на язык.
– Он не скажет, – встрял Лыгановский. – Бывают случаи, когда надо держать язык за зубами. На мой взгляд, он сегодня целовался с чужой женой.
– Боже мой! – вздохнул Хилинский. – И все это происходит в правовом государстве.
Помолчали.
– Хотя теперь пошли мужчины сплошь, как из анекдота: "Ваша цель что? Поцеловать мою жену? Ну, так окончив свое дело, вы можете уйти…" Словом, Антон, если ты говоришь, что рыба там хорошо ловится, то я, может, на днях заеду к тебе. Остановиться есть где?
– Этого добра хватает.
– А знаете, – сказал Лыгановский, – может, и я подскочу на денек-другой. Скопилось несколько отгулов. И так опротивел город. Жара. Ноги в асфальте вязнут. А там ведь – конец мая.
– И вдобавок, – сказал я, – благодаря поздней весне кое-где в зарослях да в боровых оврагах еще есть сморчки. Ну, много не обещаю, а пожарить насобираете.
– И сморчки? – охнул психиатр. – Все! На коленях приползу. А может, вместе подъедем? Вы когда собираетесь, Адам Петрович?
– В том-то и дело, что точно не знаю. Надо бы съездить на денек к родне под Кладно… Может быть, там, в Ольшанке, встретимся. Встреча будет еще приятнее.
– Да. Запланированность всегда пасует перед сюрпризом.
Мы расстались.
Больше всего я люблю вот такие неожиданные, как головой с обрыва, поездки. Когда собираешься наспех, когда не зависишь ни от автобуса, ни от билетных касс, а только от мастерства водителя да исправности машины, когда где захочешь, там и остановишься на берегу реки или на опушке леса, если придет желание полежать в сочном клевере или в дурманящей – под осень – конопле.
Выходишь в пять утра, зевая от сонного холода, постепенно разогреваешься, закуриваешь первую сигарету, и она особенно вкусна на утреннем, совсем еще чистом воздухе.
Идешь загодя условленным маршрутом, и тебя где-то дорогой подхватывает Щукин "козел" – одна из любимых мной машин, особенно, когда лето, и брезентовые "стены" подобраны вверх, и ветер как хочет играет волосами, одеждой и все такое прочее. Да еще если, кроме водителя, тут же на заднем сиденье с тобой Щука и Хилинский.
Портит, правда, немного в этот раз настроение присутствие рядом с шофером сердечного друга, "непреклонного" Якуба Клепчи. Но что поделаешь, никогда на земле не бывает стопроцентного счастья. Примиримся и с восьмидесятипроцентным.
Мелькают речки, крестьянские возы возле шлагбаумов, леса, поляны посреди ржи, на которых – огромные, как священные дубы предков, дикие груши. Пролетают пустоши, поросшие вереском. На них белорусскими кипарисами возвышается мрачный можжевельник.
А там промелькнули на холме руины замка или старинного оборонительного костела. Хатки прилепились над оранжевым речным обрывом, а немного поодаль, в заводи, шевелятся от течения плети водокраса и цветет водяная гречиха.
Край мой! Родная земля моя! Как же мне жить без тебя? Как мне быть, когда я умру и, может, бытие мое еще некоторое время не закончится – и это и есть обещанный мне ад? Без тебя.
Кого спросить об этом? Ясно же, не Клепчу, который говорит штампами и чересчур возвышенно. И ему было бы все равно где родиться, потому что повсюду он бы "сполнял дело". Никогда не пришли бы ему в голову слова словацкой песни, которые придумал когда-то какой-то неизвестный чабан, горный "бача":
Кто тя буде, винко, пити,
Кед я будем в хробе гнити?
Ясно же, что спрошу у двух остальных, которые платили за то "винко", за можжевельник на пустошах, за этот белорусский воздух самой жизнью. Но нет, и у них не спрошу. Просто буду смотреть на них и временами безотчетно делать выводы.
И вот уже слева стремительная прозрачная река, а на горизонте дома, шпили звонниц.
Это Кладно, едва не самый любимый мной город на любимой мной земле. Кварталы свежеиспеченные сменяются потом старыми, с кривыми улочками, с домами, окна которых едва проглядывают сквозь стену буйного зеленого дикого винограда. И глухой комплекс католического монастыря визиток, а подальше возносится к небу уже триста лет фарный костел. Город мой, город, со своим лицом, запахами, полифонией звуков, со своим безгранично прекрасным обликом!
"Козел" остановился возле скверика на площади. Я вылез.
– Мы тут на Аптечную завернем, а ты, хлопче, валяй по Замковой и потом направо. Провожать тебя к крыльцу незачем. Да тут и недалеко. Даем тебе максимум пять часов и ожидаем возле Бернардинов. Если решишь остаться – предупреди. Нет – подбросим до Ольшан.
– Ну, а я тут в гостях у родни задержусь, – сказал Адам. – Приеду завтра или послезавтра.
…Дом по нужному мне адресу стоял на одной из тех зеленых то ли улочек, то ли переулков, которые спускались в приречный овраг. Внизу текла одна из многочисленных речушек (не Кладничанка ли), и каждый переулок заканчивался мостиком через нее, а на другом берегу опять карабкался по склону оврага на этот раз вверх.
Дом, который я искал, был типичным фольварково-шляхетским домом, какие тысячами были когда-то разбросаны по Белоруссии, а теперь встречаются все реже и реже, и какие так любил и умел изображать Генрих Вейсенгоф. Длинный, одноэтажный, с высокой крышей и побеленными колоннами на крыльце, с голубыми ставнями и радужными от старости стеклами, глядящими в запущенный сад, в заросли старой древообразной сирени.
Такие, казалось бы, неброские, скромные, милые, даже вроде бы неказистые, они, однако, сердце нашего края. Ибо это в таких вот домиках родились, оперились и возмужали не только наши, белорусские, но и польские Честь и Слава. Из таких домиков вылетели в свет Богушевич и Чечот, Купала и Калиновский. В таких домиках засияла первая искра жизни Мицкевича, Монюшко и Костюшко.
Я, конечно, не ожидал, что меня встретит в дверях одна из вышеупомянутых личностей. Толкнул скрипящую калитку, прошел аллейкой под сиренями, перемешанными с бересклетом, жимолостью и махровым шиповником, дернул за язык медного змея (где-то в доме забренчал звоночек) и через минуту услышал довольно уверенные шаги. Дверь открылась, чья-то рука сделала приглашающий жест, закрыла за мной дверь (на пол легли разноцветные пятна от двух окон, что были по обе стороны двери) и только тогда нажала на выключатель.
Старик в тренировочных брюках и полотняной рубашке с короткими рукавами рассматривал меня вовсе не старческими, не выцветшими серыми глазами.
– Антон Космич, – сказал я.
– Мне звонили, я ожидал вас. – Голос был баритонально-басистый, слегка надтреснутый, но тоже еще довольно молодой. – Ярослав Мирошевский, бывший окружной прокуратор, а ныне… гм… пенсионер. Проходите.
Дом был обставлен, наверное, модно во времена сецессионного символизма, стиля, который на нашем белорусском востоке и в Москве на рубеже столетий назывался "купеческим модерном". Это не очень вязалось бы с внешним видом дома, если бы не то, что "модерну" в те времена всегда сопутствовала так называемая "хлопомания". Поэтому рядом с витражами в нескольких окнах, с двумя-тремя картинами, которые были бы как раз к месту на стене в "Яме Михаликовой", рядом со всем иным таким, вычурным, на стенах висели дубовые полки с затейливой резьбой и ложечники, висели и лежали на полу и тахте народные ковры. Висели грубо нарисованные на стекле "Бегство в Египет" и белостокские, с оленями, ткани, стояло несколько старинных предметов домашней мебели. И все это вместе создавало некое подобие гармонии.
Он провел меня в кабинет, вся обстановка которого состояла из грубо обструганных полок с книгами, письменного стола величиной с поле боя под Оршей, деревянной кушетки и деревянного, самодельной работы, кресла с вышитой подушкой на нем.
– Жена уехала к внукам. Я один. Потом, стало быть, сходим в ресторан. А пока будем пить чай. С земляничным вареньем. Прошлогоднее. Ну, теперь и до нового недалеко… Любите с земляничным?
– Еще бы.
– И я люблю.
Когда появился фарфоровый пузатый чайник-самовар, серебряные, хотя и немного помятые, чайничек с заваркой, сахарница и кувшинчик со сливками, а также тарелка (да, обычная тарелка) с земляничным вареньем и две розетки, он усадил меня на старинную деревянную кушетку, налил чая, положил варенья и стал меня рассматривать.
А я рассматривал его.
Высокий и, несмотря на старость, худой, не обрюзгший. Худой не от "злой жизни" – подтянут по-спортивному. Желтое, сухое, строго классическое лицо, и на нем синевы небесной глаза. Не хотел бы я, чтобы человек с этими глазами судил меня.
Нет, по виду не старик. Нос не отвисший, седые, глубокого серебра, волосы лишь слегка поредели со лба, рот твердый, губы хотя и утратили цвет, но сохранили хорошую форму. Движения хотя и немного замедленные, но точные и выразительные. Сразу видно былую стать и породу.
А в глазах рядом с юморком пристальное, пронзительное внимание, широкий ум.
Нет, не хотел бы я быть подсудимым при таком прокураторе. Справедлив-то справедлив, но если ты виновен – милости не жди.
– Значит, вы интересуетесь процессом "Родственники Юльяна Сая против Крыштофа Высоцкого"? Июль-август тридцать девятого? Ну, поскольку уже понадобились живые архивы, то я к вашим услугам. Конечно, настолько, насколько могу надеяться на свою память. Тем более что я тот процесс не вел, а передал его моему энергичному помощнику, вице-прокуратору Рышарду Мысловскому.
– Почему?
– Ну, он был молодой человек. Полный молодого стремления к почету и славе. А мне тогда было уже почти сорок. Нужно было дать ему возможность выдвинуться. Я его уважал…
– А кроме этого?..
– Глядите в корень? Это хорошо, что сразу заметили и "кроме"… Я почти никогда не связывался с процессами, от которых хотя бы самую малость пахло политикой. А если связывался, то прокуратор из меня в этом случае был никуда не годный. Как только я убеждался, что человек честно шел на свое дело, адвокат почти всегда выигрывал процесс.
– И такое было возможно?
– Так, чтобы никто не мог прицепиться, – трудно, но можно… Не верите, думаете, виляю языком? Если бы вилял, если бы был прокуратор-инсинуатор, прокуратор-колонизатор, то не пенсия мне была бы от новой власти, а вилял бы языком где-нибудь на Вилюе.
– А разве то убийство было политическое? Вы как думаете?
– Поначалу выходило на все сто, что политическое. Только слишком уж какое-то… мерзкое, грязное, с паскудинкой. Будто не "политик" делал, а этакая мелкая гадючка. Хотя в политике и таких хватало и хватает. Ходили слухи, что этот парень будто бы входил в какую-то подпольную студенческую группировку. С его именем связывали дело с листовками в Кладненском театре, "Экс" банковской машины. Но два свидетеля были связаны с полицией. И эти дела, в которых Крыштоф участвовал, повредили ему больше, чем убийство. Ну, а потом началось такое, что я за голову схватился, и единственным утешением было то, что покарания смертью и Рышард Мысловский добьется.
Так вот как это было.
РАССКАЗ БЫВШЕГО ОКРУЖНОГО ПРОКУРАТОРА ЯРОСЛАВА МИРОШЕВСКОГО О ПРОЦЕССЕ 1939 ГОДА, НА КОТОРОМ ОБВИНЯЛСЯ В УБИЙСТВЕ МЕЩАНИН КРЫШТОФ ВЫСОЦКИЙ
– Снова предупреждаю: говорю только то, что помню. И поручиться за каждую деталь, за каждую мелочь, за каждый валёр, оттенок, – не могу.
Это было, если не ошибаюсь, весной 1939 года. В тот день я как раз подписывал так называемые "уможенювки". Одна из самых неприятных обязанностей прокуратора. Это значит, "морил" кратким решением дела, подготовленные вице-прокуратором: "нет состава преступления", "самоубийство", "виновник не найден", "несчастный случай". Разобраться в этом толком времени не было, и если твой вице – лентяй, то вполне может быть, что уморит кто-то, да хотя бы и ты сам, за какой-то там день и полный короб улик, и убийство, и самого преступника, который в это время в сквере на противоположной стороне улицы сигаретку покуривает.
Настроение у меня по этой причине – хоть вешайся. А тут папка, а в папке бумажки. И я те бумажки должен "уморить" по той причине, что нет состава преступления и не наше земное дело его судить, а судить его будет бог, потому что самоубийство – это нарушение божьего закона и преступление против бога и своей бессмертной души.
Что в папке? Рапорт полицейского, показания свидетеля, какого-то Язепа Шевца, который, собирая клюкву, наткнулся на мертвое тело, протокол судебного врача, писанный, видимо, левой ногой, одна гильзочка от патрона для пистолета калибра 7,65 и грязноватый листок бумаги, на котором черным по белому написано:
"Прощайте, люди. Прощайте и вы, мои родственники, которые не поверили моему тяжелому положению и тянули с тем, чтобы помочь мне. Имя мое Крыштоф сын Леона Высоцкий. Благодаря неизбежному, фатальному стечению обстоятельств, совершил в Кладно мошенничество и растрату. Боюсь не того, что за мной по пятам идет полиция. От нее я скрылся бы. Но куда убежать от собственной совести? Не хочу жить запятнанным и потому лишаю себя жизни".
И подпись с вензелями. И никаких, до ясной холеры, документов.
Собрался я уже и это дело подмахнуть, но что-то царапнуло у меня в душе. "Нет, – думаю почему-то, – "морить" это дело еще рановато".
Почему? А потому, что раны две (в ямку на границе шеи и груди, ту, где "душа живет", и в левый висок). Первое место смертельным считают крестьяне, а мещане, да еще с претензиями на "культуру", – реже. А левый висок? Левша был, что ли? Или, может, по старой, "царской" еще памяти. Тогда левшей (кажись), людей с плоской стопой да еще импотентов в армию не брали. И столько их тогда у нас развелось – Нарочь запрудить было можно. А потом этот "бракованный", со "стопой", так от лесника, глядишь, дает стрекача, что только валежник трещит. А у импотента полна хата детей. И проваливается с треском дело с поставкой государству только полноценных жеребцов.
Притом гильза одна, а в деле нигде ни слова про пистолет.