Я уже ничего как следует не знаю. Склоняюсь то к одной гипотезе, то к другой. Я живу под ее взглядом, словно микроб под микроскопом, и иногда я ненавижу ее.
Со времени моего сидения на скамье в сарае прошло три месяца. Скамья уже вернулась в сад, на свое место, возле скалы, как раз оттуда и упал Рэй. Растаяли последние клочки снега, вылезли дикие нарциссы и испещрили сад желтыми пятнами.
Первый месяц я ездил в Нью-Йорк два раза в неделю и почти каждый раз оставался ночевать, так как ввод Моны в наследство и выполнение всяческих формальностей, с ним связанных, требовал много времени и хлопот.
- Где искать тебя вечером, если произойдет что-либо экстренное?
- У Моны…
Я не прячусь. Напротив, выставляюсь напоказ, и когда, вернувшись из Нью-Йорка, чувствую, что пахну Моной, это доставляет мне удовольствие.
Плохая погода уже не вынуждала пользоваться поездом. Я ездил в машине. Напротив Моны есть стоянка. Вернее, была стоянка, потому что две недели тому назад Мона переехала с Сэттон Плейс.
Друзья подыскали ей квартирку на 56-й улице, между 5-й авеню и Мэдисон, в прелестном узеньком доме голландского стиля.
На первом этаже - французский ресторан, где подают великолепного, сочного петуха в вине. Монина квартира на четвертом этаже, конечно, куда меньше прежней.
Но также и уютней, интимней. Для гостиной она сохранила мебель из прежнего будуара, включая и диван, обитый желто-золотистым шелком.
Кровать у нее новая. Широкая, двуспальная, очень низенькая. Но туалетный столик и глубокое кресло она взяла из прежней спальни.
Столовая рассчитана не больше чем на шесть или восемь персон, но у Жанет достаточно большая кухня и прелестная комнатка.
Не знаю, кто именно подыскал Моне эту квартиру. Во времена Рэя они встречались с множеством людей, принимали у себя или выезжали в свет почти каждый вечер.
Эта область остается для меня чуждой. Как бы по взаимному соглашению мы с Моной ее обходим. Я не знаю, с кем она встречается, когда меня нет в Нью-Йорке. Возможно, у нее есть любовник или любовники.
Более чем вероятно. Ей нравится предаваться любви без романтизма, я бы сказал даже, без страсти, по-товарищески.
Приезжая, я всегда застаю ее в пеньюаре и самым естественным образом увлекаю к тому дивану, на котором впервые овладел ею.
Потом она достает напитки, уносит стаканы в спальню и приступает к своему туалету.
- Как поживает Изабель? - Она говорит о ней при каждой нашей встрече.
- По-прежнему ничего не говорит?
- Она смотрит на меня…
- Такова у нее тактика.
- Что вы хотите этим сказать?
- Молча глядя на вас, ни в чем не упрекая, она добьется того, что вы почувствуете угрызения совести.
- Нет.
- Она на это рассчитывает.
- Ну что ж, в таком случае она ошибается.
Мона заинтригована поведением Изабель, ее характер производит на нее сильное впечатление.
Для меня наступает лучший момент дня, лучший момент недели. Мона занимается своим туалетом, а я с наслаждением погружаюсь в эту интимность, как в теплую ванну.
Я изучил каждый ее жест, каждую гримаску, манеру, с которой она вытягивает губы, когда красит их.
Когда она принимает ванну, я слежу за капельками воды, стекающими по ее золотистой коже. У нее кожа не бело-розовая, как у Изабель, но как бы позлащенная солнцем.
Мона - крошечная. Почти ничего не весит.
- Лауэнштейн решился?
Мы и тут говорим о ее делах. Мы много ими занимаемся. Лауэнштейн декоратор, который предложил купить оптом всю обстановку с Сэттон Плейс, за исключением той мебели, которую Мона оставила себе.
Оставалось договориться о цене. Теперь это состоялось, а арендный договор на квартиру был заключен с одним актером, приехавшим из Голливуда, чтобы играть на Бродвее.
С братьями Миллерами тоже почти обо всем уже договорились, и имя Сэндерса давно уже сцарапано со стекол, где оно было написано рядом с Миллер и Миллер. Остается уточнить некоторые детали.
Я никогда не спрашивал Мону, что она сделала с одеждой Рэя, с его клюшками для гольфа, а также со всеми другими его личными вещами, которых я больше не вижу.
Мы часто спускаемся позавтракать в ресторанчик, что на первом этаже, где всегда садимся в один и тот же угол. Хозяин подходит к нам поздороваться. Нас принимают за супружескую пару, и нам это кажется забавным.
После обеда я почти всегда пускаюсь в путь, то по делам Моны, то по моим собственным. Мы назначаем друг другу свидание в баре. Выпиваем там мартини в качестве вечернего аперитива, предпочитая самое сухое.
Пьем мы изрядно, может быть, чересчур много, но никогда не напиваемся.
- Где будем ужинать?
Мы идем наугад, пешком, случается, что Мона спотыкается на своих высоченных каблуках и виснет у меня на руке. Однажды мы встретили Джостина Грипе из Ханаана, одного из гостей на памятном приеме у старого Эшбриджа. Он воздержался от поклона. Я обернулся одновременно с ним и заметил его смущение.
Теперь весь Брентвуд, весь район будет извещен, что у меня связь в Нью-Йорке. Узнал ли он Мону? Возможно, но не обязательно, ведь она была тогда впервые у Эшбриджа, а вид у нее не слишком запоминающийся.
- Это ваш клиент?
- Дальний знакомый… Он живет в Ханаане…
- Вам неприятно, что он вас увидел?
- Нет.
Напротив! Я покончил со всеми этими людьми. Настанет момент, когда они поймут, что, если я еще делаю вид, будто участвую в их игре, я в нее уже не верю.
В одну из суббот я поехал в Торрингтон. Это спокойный маленький городишко, где всего лишь две торговые улицы среди жилых кварталов.
В западной части города расположено несколько небольших предприятий, почти кустарного производства, как, например, фабрика часов или совсем новая, изготовляющая крошечные детали для электронных машин.
Дом, где я родился, стоит на углу тупика и главной улицы, на нем вывеска, на которой готическими буквами написано "Ситизен". Большинство рабочих типографии служат у моего отца уже тридцать лет с лишним. Все здесь устарело, начиная с машин, которые казались мне в детстве столь восхитительными.
Была суббота, и типография не работала. Тем не менее отец сидел в своей застекленной клетке, по обыкновению без пиджака, и его было видно с улицы.
Он всегда работал на виду, как бы показывая, что его газете нечего скрывать.
Дверь не была заперта, и я вошел. Я сел по другую сторону бюро и дожидался, пока отец поднимет голову.
- Это ты?
- Прости, что не приезжал так долго.
- Значит, были дела поважнее. К чему же извиняться.
Это стиль моего отца. Не помню, чтобы он меня целовал хоть когда-нибудь, даже когда я был ребенком. Он довольствовался тем, что по вечерам подставлял мне лоб, как Изабель. Никогда я не видел, чтобы он и мою мать целовал.
- Ты здоров?
Я ответил утвердительно, и тут мне бросилось в глаза, что он-то сильно изменился. Шея у него была такая худая, что жилы на ней выделялись, словно веревки, и мне показалось, что глаза у него какие-то водянистые.
- Несколько дней назад заезжала твоя жена…
Она мне не сказала об этом.
- Она приезжала за покупкой; хотела, кажется, купить какой-то фарфор у старого жулика Тиббитса.
Я помнил с детства этот магазин, где продавали фарфор и серебро. Я был знаком со стариком Тиббитсом и его сыном, который теперь тоже, в свою очередь, состарился.
Поженившись, мы купили сервиз у Тиббитса, и когда разбились многие из его предметов, Изабель приезжала в Торрингтон, чтобы купить замену.
- Ты всем доволен?
Отношения между мной и отцом были столь целомудренно стыдливы, что я никогда не понимал точного смысла его вопросов. Он часто спрашивал, доволен ли я, таким же тоном, как осведомлялся о здоровье Изабель и девочек.
Но на этот раз не шел ли допрос дальше обычного?
Не рассказала ли ему чего моя жена? Или не дошли ли до него какие-нибудь слухи?
Он продолжал читать гранки, вычеркивая и вынося на поля отдельные слова.
Было ли у нас когда что сказать друг другу? Я сидел и смотрел на него, иногда поворачиваясь к улице, на которой характер движения изменился с моего детства. Прежде проезжающие машины можно было пересчитать, а останавливались они где угодно.
- Сколько же тебе лет?
- Сорок пять.
Он покачал головой и как бы самому себе пробормотал:
- Молодой еще…
Ему должно было исполниться восемьдесят. Он поздно женился, после смерти своего отца, который выпускал "Ситизен". Сам он начал с Харфорда и только несколько месяцев проработал в одной из нью-йоркских газет.
У меня был брат Стюарт, который, вероятно, продолжил бы дело отца, если бы не погиб на войне. Он больше, чем я, походил на отца, и мне казалось, что они лучше понимали друг друга.
Впрочем, я тоже ладил с отцом, но близости между нами не было.
- В конце концов, твоя жизнь тебя самого и касается…
Он бормотал. Я не был обязан делать вид, что расслышал. Не лучше ли пропустить мимо ушей, перевести разговор?
- Ты намекаешь на Мону?
Отец вздернул очки на нос и взглянул на меня:
- Я не знал, что ее зовут Мона…
- Изабель тебе не сказала?
- Изабель мне ничего не сказала… Не такая она женщина, чтобы вмешивать кого-нибудь в свои дела, даже и свекра…
В его голосе слышалось явное восхищение. Можно было подумать, что они одной породы, он и Изабель.
- Тогда откуда же тебе известно, что у меня есть любовница?
- Сплетничают… Все понемножку… Кажется, она вдова твоего друга Рэя…
Именно так.
- Ведь это с ним произошел несчастный случай, когда он был у тебя во время бурана?..
Я покраснел, смутно почувствовав его осуждение за этими словами.
- Не я, сын мой, сближаю эти факты… Так говорят люди.
- Какие люди?
- Твои друзья из Брентвуда, Ханаана, Лейквиля… Некоторые рассуждают о том, разведешься ли ты и переедешь ли в Нью-Йорк.
- Разумеется нет.
- Я тебя об этом не спрашиваю, но меня уже спрашивали, и я ответил, что это меня не касается…
Он тоже не упрекал меня. Казалось, у него нет никаких задних мыслей.
Совсем как у Изабель. Он набил свою старую кривую трубку с прожженной головкой и медленно раскурил ее.
- Ты приехал сообщить мне что-нибудь?
- Нет…
- У тебя дела в Торрингтоне?
- Тоже нет. Мне просто захотелось повидаться с тобой.
- Хочешь подняться?
Он понял, что я приехал не только повидаться с ним, но и взглянуть на дом, чтобы, так сказать, вновь встретиться со своей молодостью.
Мне и правда хотелось подняться, очутиться в нашей квартире, где я, учась ходить, шлепался на пол, а поднимавшая меня мать казалась мне великаншей.
Я так и вижу ее фартук в мелкую клеточку, какие носили еще в ту эпоху.
Нет. Теперь, после того как отец сказал мне, я не могу подняться туда.
Быть откровенным с ним, как мне этого смутно хотелось, я тоже не мог.
Так зачем же я приехал?
- Видишь ли, наверху не прибрано, ведь по субботам и воскресеньям уборщица не приходит…
Я представил себе одинокого старика в квартире, где нас жило некогда четверо. Он медленно посасывал свою трубку, которая издавала привычное бульканье.
- Время идет, сынок… Для всех без исключения. Ты перевалил за половину пути… Я же начинаю различать его конец.
Он не разжалобился над самим собой, это было бы вовсе не в его характере. Я почувствовал, что это обо мне он говорит, пытаясь внушить мне свою мысль.
- Изабель сидела там, где ты сейчас сидишь… Когда ты познакомил нас с ней, она не понравилась ни мне, ни твоей матери…
Я не мог сдержать улыбки. Изабель происходила из Литчфилда, а в наших краях литчфилдцы считаются снобами, воображающими себя особой расой.
Широкие бульвары, много зелени, гармоничные дома, по утрам разъезжают всадники и амазонки.
У Изабель тоже была лошадь.
- В людях ошибаются, даже когда воображают, что знают их. Она хорошая женщина.
Когда мой отец называл кого-нибудь хорошим, это была высшая похвала.
- Но еще раз скажу, дело твое…
- Я не влюблен в Мону, и у нас с ней нет никаких планов на будущее.
Он закашлялся. Уже несколько лет у него хронический бронхит, и время от времени наступает тяжелый приступ кашля.
- Прости, пожалуйста…
Его унижает физическое недомогание. Он ненавидит обнаруживать его перед кем бы то ни было. Думаю, из-за этого он и недолюбливает наши посещения.
- Что ты говорил? Ах да…
Он вновь разжег свою трубку и, потягивая из нее, раздельно произнес:
- Тогда это - еще хуже.
Напрасно я ездил к отцу. Уверен, что мой визит был ему неприятен. Мне он тоже не доставил радости. Между мной и им не существовало никакой близости, но из того немногого, что он сказал, я понял, что такая близость была у него с Изабель.
Садясь в машину, я увидел через окно, как отец смотрит на меня, думая, вероятно, как и я, что это была наша последняя встреча.
Всю обратную дорогу мне мерещилось его изможденное лицо, полное меланхоличного достоинства, и я спрашивал себя: сохранил ли он до конца веру и, отходя из жизни, продолжает ли строить иллюзии?
Верит ли он в полезность своей газетенки, которая еще шестьдесят лет назад восставала против злоупотреблений, а теперь служит лишь удовлетворению людского тщеславия, извещая о помолвках, свадьбах, приемах и прочих маловажных событиях в ближайшей округе?
Он посвятил этой газете, цепляясь за нее до конца, всю свою жизнь с таким же рвением, как если бы служил великому делу.
Так же жил бы и мой брат, если бы его не убили на фронте. И разве не так же, с весьма небольшой разницей, жил я сам до тех пор, пока не закурил первую сигарету, сидя на скамейке в сарае?
Бывают минуты, когда я как бы замираю. Последнее время я ощущаю нечто похожее на головокружения. Но я не болен. И это не от усталости, ведь работаю-то я не больше, чем прежде.
Возраст? Что правда, то правда, у меня появилось ощущение возраста, о котором раньше я не задумывался, а встреча с отцом еще усилила это ощущение.
Я хотел объяснить ему про Мону. Я и попробовал. Понял ли он, что для меня она не больше чем символ?
Между нами нет настоящей любви. Думаю, я вообще не верю в любовь, во всяком случае, в любовь на всю жизнь.
Мы соединяемся, потому что нам обоим нравится ощущать кожу друг друга, существовать в едином ритме. Можно ли идти дальше в единении двух существ?
Каждому из нас нужен кто-то. Изабель была мне нужна по-другому. Я нуждался в ней как в соглядатае, как в санитарке, способной удержать от безумных выходок: не знаю, как точнее определить. Это настолько отошло в прошлое, что я уже не разбираюсь в тогдашнем себе самом и в том, чего искал в ней. Теперь я начинаю ее ненавидеть.
Ее взгляд приводит меня в отчаянье. Словно наваждение какое-то. Когда я вернулся, не сказав ей ни слова ни о Торрингтоне, ни об отце, она спросила:
- Как его здоровье?
Возможно, и не столь трудно было догадаться. Есть отправные точки. Но я чувствую себя как бы на веревочке. Куда бы я ни пошел, что бы ни сделал, все равно я ощущаю на себе ее взгляд.
Теперь я езжу в Нью-Йорк только раз в неделю, ведь ввод в наследство закончен, а даже для Моны мне нужен предлог. Я не могу вернуться вспять.
Этого я не перенес бы. Когда сделаны душераздирающие открытия, к прежнему нет возврата.
Мне необходима Мона, необходимо ее присутствие, животная близость с ней. Я люблю, когда, голая или полуголая, она приступает к своему туалету, не обращая на меня внимания. В постели я люблю ощущать соприкосновение кожи наших тел. Ну а разве во всем остальном нам было так уж плохо? Я всегда говорил о ресторанах, в которых мы завтракали и обедали, о барах, где в конце дня мы выпивали свои мартини.
Мы, конечно, оставались хорошими товарищами. Не стеснялись друг друга. Но, сказать по правде, я не чувствовал себя близким ей и часто не находил сюжета для разговора. Да и она тоже.
А ведь в ней сосредоточено все то, чего я не имел на протяжении своих сорока пяти лет, все, чего я из страха избегал.
Вернулись девочки. Я наблюдал за Милдред. Мне нравится цвет ее кожи, похожий на теплый хлеб, и то, как, улыбаясь, она морщит нос. Она начала подкрашиваться, разумеется, не в школе, где это запрещено, а дома.
Воображает ли она, что мы этого не замечаем? Прошлое воскресенье дочка провела с подругой, у которой двадцатилетний брат. Позднее она назовет это своей первой любовью. Она и не подозревает, что воспоминания об этих пугливых взглядах, внезапной краске на лице и как бы случайно соприкасающихся руках будут преследовать ее всю жизнь.
Она не будет красивой в обычном понимании. Она и вообще не красива.
Что за человек будет ее избранник и какую жизнь она с ним поведет?
Я вижу ее матерью семейства, одной из тех женщин, которых я отношу к разряду пахнущих пирогами.
Цецилия - другое дело. Она остается загадкой, и я не удивлюсь, если в ней проявится незаурядная личность. Когда она смотрит на нас, я почти уверен, что мы ей не нравимся, что она даже в некотором роде презирает нас.
Удивительно! Годами занимаются детьми, стараются все делать только ради них. Вся жизнь дома приспосабливается к их потребностям, им посвящаются и воскресенья, и отпуск. Но вот наступает день, когда, очутившись лицом к лицу, родители и дети ощущают себя совершенно чужими: так было и у меня с моим отцом.
Повторяю, с моей стороны было ошибкой ездить к нему. Это свидание усилило то пессимистическое настроение, в которое я неизбежно впадаю, если не нахожусь в Нью-Йорке.
Да даже когда я и там, то хорошее мое самочувствие исчисляется всего какими-нибудь минутами.
Чуть что, я уже воображаю заговор против себя. Вот, к примеру, Изабель и мой отец! Зачем она поехала в Торрингтон? Так ли уж это было спешно закупать тарелки, когда в большинстве случаев мы садимся за стол вдвоем? Уже полгода мы никого к себе не приглашаем.
Отец уверял меня, что она не говорила с ним ни обо мне, ни о Моне.
Допустим! Я обязан ему верить. Но ведь он-то мог завести с ней этот разговор? Если не словами, то хотя бы взглядами.
- Ну, так как же Доналд?
А она в ответ улыбнулась своей бледной улыбкой, похожей на размытое дождем, едва просвечивающее небо.
- Не беспокойся о нем…
Разве она не бдительна? Не следит за мной день-деньской, в любое время суток?
Теперь уже и другие в нашей округе включились.
Когда я прохожу - перешептываются. Наконец-то есть пища для их пересудов. Вы знаете… Нет, послушайте… Доналд Додд, адвокат, у которого контора почти напротив почты… Компаньон старого Хиггинса, да, да… ну, у него еще такая прелестная жена, кроткая, преданная… Так вот, не хотите ли? У него любовница в Нью-Йорке…
И Хиггинс туда же! Когда я ему говорю, что еду в Нью-Йорк, он спрашивает:
- Опять на два дня?
- На этот раз нет…
А ведь Хиггинс должен бы радоваться, потому что братья Миллеры уплатили нам более чем щедрый гонорар за ту работу, которую я для них проделал. Я бы и бесплатно ее выполнил ради Моны. Но они настояли на гонораре.