В антресоли, в сумрачных комнатах с шершавыми полами и такими низкими потолками, что их можно задеть головой, с пятнами плесени на обоях, по всем углам громоздятся товары, ящики, тюки, картонные коробки, а в них - синие и зеленые расчески, пластмассовые пудреницы, блестящие, никелированные, лакированные, пошлые, кое-как изготовленные вещицы, какими торгуют на базарах и ярмарках; с утра до вечера с ними возится женщина лет пятидесяти, она же принимает клиентов; дверь постоянно закрыта, в нее стучат с опаской, а в комнате, за желтым письменным столом, сидит спиной к огромному сейфу г-н Бронстейн с блестящим лысым черепом, на котором уцелела только одна прядь черных, словно нарисованных китайской тушью волос.
Слева от письменного стола - одно-единственное кресло, ветхое, но удобное, за креслом кран - мыть руки, кусок мыла и полотенце с красной каемкой, отдающее казармой.
В это кресло г-н Руэ садится каждый день после того, как пересекает, не глядя по сторонам, заваленные хламом комнатушки.
- Никого?
Если у г-на Бронстейна клиент, г-н Руэ уходит в чулан и там ждет стоя, как ждут за дверью или за ширмой в домах свиданий, где клиенты никогда не встречаются друг с другом.
Общество Прима принадлежит ему: он вложил в это общество свои миллионы, из которых Бронстейн извлекает прибыль. Товары из Парижа служат фасадом, вся деятельность дома заключается в неказистом пузатом сейфе, набитом переводными векселями, долговыми векселями, странными договорами.
Сюда, к польскому еврею Бронстейну, в трудную минуту приходят утопающие мелкие коммерсанты, ремесленники, фабриканты. Входят с вымученными улыбками, готовые блефовать, изворачиваться, а через несколько минут изрыгают всю неприглядную правду, становятся просто затравленными людьми, которых можно поставить на колени перед предусмотрительно приотворенным сейфом.
Если нет дождя, г-ну Руэ случается для укрепления здоровья пешком вышагивать своей размеренной походкой от улицы Кокильер до предместья Сент-Оноре, пробираясь сквозь кипучую суету улиц, и многие, видя, как он всякий раз проделывает этот путь в одно и то же время, восхищаются бодрым стариком.
Доминика в тот раз невольно совершила вслед за ним это в высшей степени унылое путешествие. Она видела, как он, сжавшись в комок под своим зонтом, втянув голову в плечи, пробирается по переулочкам, примыкающим к Рынку. Она видела, как изменилась его походка: он то прибавлял шагу, то семенил, спотыкался и как будто хотел догнать силуэт, маячивший вдали под фонарем, а потом замедлял шаг, поворачивал назад, и она не сразу поняла, в чем смысл этой погони; ее пугало хаотическое переплетение улиц, эти черные ледяные подъезды, эти лестницы, эти матовые шары над дверьми кошмарных гостиниц, эти неподвижные или бегущие тени, витрины маленьких баров, где какие-то темные личности ждали неведомо чего, застыв, как восковые фигуры.
Проволочный магнат, обитатель предместья Сент-Оноре, участник трапез в неизменной столовой, все шел вперед, гонимый неодолимой силой; в его походке появилось нечто стариковское, у него, должно быть, дрожали колени, он задевал девиц, которые выходили из темноты и пытались к нему пристать, и лица их, словно намагниченные, на мгновение сближались в неверном свете, а потом он уходил, тоскливый и тяжеловесный, снедаемый лихорадкой, швырявшей его от надежды к разочарованию.
Доминика знает. Она видела, как он остановился на углу улицы рядом с худой девицей без шляпки, в дурацком зеленом плаще, накинутом на плечи.
Длинные тонкие ноги этой девицы ступали как-то особенно робко, скорее всего, потому, что она была какая-то безвозрастная; она вскинула голову, потряхивая мокрыми волосами, словно для того, чтобы мужчина мог ее получше рассмотреть, и он двинулся за ней, отставая на несколько шагов, как Антуанетта по улице Монтеня за своим итальянцем; он нырнул за ней в какой-то лаз без дверей, в глубине которого его ноги споткнулись о лестничные ступеньки; блеснул свет.
Доминика в испуге бросилась прочь и долго кружила в опасном лабиринте, боясь, что никогда не выберется.
Теперь они все втроем под лампой едят закуску. Каждый думает о своем, разматывает ровную или запутанную нить своих мыслей; только г-жа Руэ смотрит на других, словно она одна тащит на себе бремя их жизней и домашних забот.
На стене перед ней висит портрет ее сына, лет пяти-шести, в соломенной шляпе, обе руки вцепились в серсо. Неужели она одна понимала тогда, что это не такой мальчик, как все, а неудачный экземпляр, размазня, рохля? И разве не ясно видно по другой фотографии, где он уже молодой человек и тщится напустить на себя решительный вид, что ему никогда не удастся прожить обычную, нормальную жизнь и ничто не спасет его от неизлечимой меланхолии?
В доме от него осталась только Антуанетта, чужая, с которой ни у кого нет точек соприкосновения и которая после смерти мужа сидит за этим столом вместо того, чтобы где-нибудь там, на улице Коленкур, рядом с матерью, снова жить по-своему.
Снаружи видны только шторы, из-за которых пробивается слабый свет, а в столовой, у семейного очага Руэ, вся жизнь сосредоточилась в холодных глазах старой женщины, которые с пугающей проницательностью, без страсти, без любви впиваются в лица-то в притворноискреннее лицо мужа, то в невесткино, цветущее и румяное.
Она знает. Она сама диктовала брачный контракт. Именно она с первых же лет установила порядки в доме, правила им, направляла жизнь в отведенное ей русло; именно она помешала сыну жить по-своему, как он хотел еще с детства и до самого конца; даже в смысле работы - он оставался всего-навсего заводским служащим.
Она не могла запретить ему жениться, но привязала молодых к своему дому; это по ее воле у молодых не было ничего своего: они жили на ежемесячное содержание, назначенное Юберу, да на те суммы, что она давала.
На ее губах блуждает холодная улыбка; взгляд ее скользит по плечам Антуанетты, по ее молодой и пылкой плоти, до дрожи рвущейся на волю.
У Антуанетты нет ничего, только мебель. Чтобы заполучить деньги, ей придется подождать, пока не умрут свекор со свекровью, но и тогда капитал достанется ей только во временное пользование, а после ее смерти вернется в семью Руэ, к дальним родственникам, скорее всего к Лепронам.
Вот и хорошо. Потому она и осталась в доме, и в Трувиль ездила; все потому же, из страха перед бедностью, она поднимается наверх в часы семейных трапез и часами томится в обществе свекрови.
- Вы почти не ели.
- Нет аппетита. Простите меня.
Антуанетта боится, что не вытерпит до конца обеда и взорвется. Ей хочется кричать, кусаться, выть о своем горе, звать человека, который так и не пришел, как призывают утробным воем самца лесные звери.
- Вы как будто плакали.
Сесиль в дверях смакует каждый новый удар.
- Мы с мамой говорили о печальном.
- О Юбере, конечно?
Мысли Антуанетты витают так далеко, что она невольно бросает на свекровь удивленный взгляд.
Юбер? Да она о нем почти - и не помнит! Закрыв глаза, едва ли может вызвать в воображении черты его лица. Он умер, и все тут. От него остался только расплывчатый образ, ощущение печали, или, вернее, угрюмой жизни, которая грозила затянуться навсегда.
- Как-нибудь, когда не будет дождя, сходим вместе на могилу, да, Антуанетта?
- Конечно, мама.
Она не уверена, что произнесла эти слова. Ее голос прозвучал в воздухе как чужой. Ей необходимо встать, расслабиться.
- Простите…
Она видит, как они сидят перед ней оба, силится убедить себя в том, что она, Антуанетта, находится в этой комнате; она повторяет:
- Простите…
И обращается в бегство. Ей безумно хочется выйти в сырую темноту, пройтись по Елисейским полям, заходя во все бары подряд, чтобы отыскать его, крикнуть, что так нельзя: он не смеет ее бросить, она нуждается в нем, она готова на что угодно, она ничего от него не потребует, будет как служанка, лишь бы только…
- Сесиль! Проводите госпожу Антуанетту вниз. По-моему, ей нездоровится.
И г-н Руэ осведомляется, шаря в кармане в поисках зубочистки:
- А что с ней?
- Тебе не понять.
На самом деле она и сама не знает, но скоро узнает, она в этом уверена, она и живет-то для того, чтобы знать все, что творится вокруг нее, в мирке, которым она правит.
- Одиночество ее не тяготит. Как странно: у нее нет ни одной подруги.
Вот уж воистину мужское суждение! Слова! Как будто у самих Руэ есть друзья! Они не видятся даже с более или менее близкими родственниками, которых постепенно растеряли, и те смиренно присылают им поздравления к Новому году, потому что они, Руэ, богаты.
На что нужны друзья? Разве г-жа Руэ допустит, чтобы ее дом оскверняли своим присутствием чужаки и чужачки?
С одной из них, с Антуанеттой, ей пришлось примириться: сын желал заполучить ее во что бы то ни стало; чего доброго, заболел бы от огорчения ведь здоровьем он похвастать не мог.
- Ну ладно, женись!
Он и женился. Понял, что это такое. Он быстро устал таскаться за ней повсюду, куда ее тянула суетность и желание покрутиться вокруг огня.
- Признайся, что ты разочарован!
- Что ты, мама!
Но тогда с какой стати он принялся коллекционировать марки, а потом изучать испанский, один, вечерами напролет?
Теперь-то Антуанетта ходит по струнке. Г-жа Руэ ее выдрессировала.
- Скажите госпоже Антуанетте, чтобы шла наверх.
Она шла наверх.
- Антуанетта, подайте мне синие нитки. Не эти. Темно-синие. Вденьте, пожалуйста, нитку в иглу…
Она трепыхается, дрожит от нетерпения, но слушается, часами просиживает здесь, в тени свекрови.
"Ах, ты плакала! Ах, у тебя нет аппетита… ". Если бы она только могла ходить как все люди! Какой парадокс: обладать таким живым умом, такой сообразительностью, такой проницательностью, такой свирепой силой воли - и едва таскать ноги, превратившиеся мало-помалу в безжизненные каменные колонны!
Она борется. Когда она одна и никто не может за нею подсмотреть, она встает без посторонней помощи, ценой мучительных усилий, и заставляет себя ходить по комнате, нарочно отбрасывает палку, считает шаги; она своего добьется, она справится с проклятыми ногами, но об этом никому не следует знать.
Нет, не на улицу Коленкур ходила горевать Антуанетта. Губы г-жи Руэ выпячиваются в презрительную гримасу. Знает она этих людей, этих людишек с их пошлыми вожделениями: только и думают, как бы себя побаловать.
И мать у Антуанетты такая же. Наверняка дочка потихоньку сует ей деньги, и каждая купюра превращается в немедленную радость - в лангусту, в ресторанный обед, в кино, в соседок, приглашенных в гости полакомиться пирожными, или в какое-нибудь кошмарное платье, которое она купит, весь день пробегав по универсальным магазинам.
- Моя дочка замужем за сыном Руэ… Тех самых Руэ, производство проволоки… У них сто миллионов, а живут, как мелкие буржуа… Когда она выходила замуж, у них даже машины не было… Ей пришлось самой…
Немногим меньше она гордится второй дочерью, Колеттой, содержанкой пивовара с Севера. Ходит к ней в гости в ее квартирку в Пасси, прячется на кухне, когда пятидесятилетний любовник вваливается к Колетте без предупреждения, а может быть, и подслушивает; с нее станется бесстыдно ловить звуки из спальни и ванной.
- Фелиси, дайте сюда мои очки. Сесиль еще не вернулась?
Голос из прихожей:
- Я здесь, мадам.
- Чем она занимается?
- Сперва не хотела, чтобы я стелила, велела мне уйти, крикнула: "Оставь ты меня, ради Бога! Неужели не видишь, как мне…" И бесстрастный голос г-жи Руэ:
- Как ей что?
- А ничего. Она не договорила. Закрылась в ванной. Я постелила. Когда я уходила, она плакала, на весь дом было слышно через дверь.
- Дайте сюда мои очки.
В полночь мать Антуанетты выходит из кино на площади Бланш вместе с соседкой по лестничной площадке, которую пригласила с собой за компанию.
Освещенные кафе вводят их в соблазн: еще одно дополнительное удовольствие.
- Позволим себе по рюмочке ликера у Граффа?
Г-н Руэ неподвижно лежит в постели и ждет сна, ничего другого он не ждет: давно смирился с границами, очерчивающими его существование.
Доминика штопает серые чулки; все чулки в корзинке серые, других она не носит: серый цвет самый немаркий; она убеждена, что серые чулки - наиболее прочные и подходят к любому платью.
Время от времени она вскидывает голову, замечает белые капельки на стеклах, что-то розовое в окнах напротив, а этажом выше сплошную черноту и снова наклоняется, протягивает руку к печке, слегка поворачивает полено, поддерживает жалкий огонек.
Она ложится последняя на всей улице. Квартиранты не вернулись. Она немного подождала их в тишине, потом заснула, проснулась до рассвета, увидела, что за окнами уже светает, а парочка вернулась только в семь утра, побродив по Центральному рынку среди мокрых овощей и притулившихся в подворотнях клошаров.
Лица у обоих осунулись, особенно у Альбера Кайля, потому что он выпил лишнего. Из страха наткнуться на нее, хозяйку, они бесшумно повернули ключ в замке и на цыпочках пересекли гостиную.
Усталый голос Лины произнес:
- Что будем делать?
- Первым делом поспим.
Они не занимались любовью перед сном - только около полудня, в полудреме, а потом опять уснули; было уже два часа, когда в ванной послышалось журчание воды.
Антуанетта вышла из дому в десять утра и до сих пор не появилась в предместье Сент-Оноре, но около полудня, по-видимому, звонила: г-жа Руэ подходила к телефону, и стол к завтраку накрыли на двоих.
А теперь пунктуальный г-н Руэ вышел из дому и направился в сторону улицы Кокильер.
Глава 3
Когда поезд, выдыхая пар в пространство между ровными ломтями домов, отошел от вокзала, было еще не совсем темно и на откосах и в ложбинах виднелись слежавшиеся пласты снега.
В прошлый раз, в августе, уезжала Антуанетта, на долгие недели покинув Доминику в одиночестве в Париже. Сегодня в поезде Доминика: она немного постояла в коридоре, с меланхоличной гримаской посмотрела в окно, а затем вошла в купе третьего класса.
Пришла телеграмма:
"Тетя Клементина скончалась. Точка. Похороны в среду. Точка. Франсуа".
Она не фазу поняла, потому что был уже вторник. Смерть, наверное, наступила в воскресенье - похороны обычно бывают через три дня после кончины. Если только не от какой-нибудь очень заразной болезни… Но тетя Клементина умерла не от заразной болезни. Ей было уже… ну-ка… шестьдесят четыре плюс семь… семьдесят один год. Жары теперь нет. В январе даже в Тулоне не бывает жарко, и спешить с похоронами незачем.
Который это Франсуа? Отец, Франсуа де Шайу, который живет в Ренне, или, скорее, его сын, тот, что служил во флоте? Сын, разумеется. Это более правдоподобно. Тетя Клементина жила одна со служанкой, которая была еще старше хозяйки, на своей вилле в Ла-Сен-сюр-Мер, возле переезда; Доминика однажды провела у нее каникулы. Если бы тетя долго болела, кто-нибудь из родственников приехал бы за нею ухаживать и написал бы Доминике. Наверно, это случилось внезапно. Известили Франсуа - он был ближе других. Телеграммы рассылал Франсуа и, должно быть, забыл кузину. Да, так все и было. Про нее всегда забывают. Она значит так мало!
Антуанетта, наверно, и не заметит ее отъезда! Увидит, что ставни дня на три-четыре останутся закрыты, и не задумается о том, что случилось с ее соседкой. Квартиранты останутся одни. Упаси Бог, воспользуются этим и притащат своих дружков с улицы Мон-Сени, будут всю ночь пить и валяться в гостиной.
Купе было полно народу. Доминике достался уголок у окна. Рядом с ней сидел, по-видимому, матрос в отпуске, напротив - другой; они вяло перебрасывались намеками насчет времяпрепровождения в Париже, перемигивались, время от времени поминали кого-нибудь из парижских друзей; чувствовалось, что они искренне, как братья, преданы друг другу; оба клевали носом и вскоре задремали, надвинув на глаза береты; тот, что сидел рядом с Доминикой, иногда толкал ее, а на поворотах наваливался на нее всей тяжестью.
Она надолго задумалась, глядя на моряка напротив, а потом на женщину, кормившую младенца; ее большая белая грудь внушала Доминике отвращение; железнодорожный служащий читал дешевый роман; шум поезда мало-помалу угнездился у нее в голове, его ритм наложился на ритм ее дыхания и биения ее сердца; она расслабилась; ледяной сквознячок из окна щекотал ей затылок; она поставила ноги на теплый металлический радиатор, по которому тек пар; глаза у нее закрылись и снова открылись; кто-то повернул выключатель, и в купе остался только слабый синий свет; было жарко, по-прежнему тянуло сквозняком, словно струйка холодной воды текла за шиворот; глаза у Доминики слипались; поезд останавливался, в темноте вокзалов копошились люди, скользили огни, и поезд катил дальше; наверно, они уже далеко, проехали Дижон, как вдруг она поняла, что кто-то догоняет поезд, да, кто-то мчится за поездом в бледном лунном сиянии.
Она не удивилась. Просто сказала:
- Смотри-ка! Мадмуазель Огюстина…
И на губах у нее заиграла кроткая и печальная улыбка - такими улыбками обмениваются люди, у которых общее горе. Она сразу поняла. Вот уже неделю м-ль Огюстина не показывалась у окна, зато раза два или три Доминика замечала в мансарде консьержку.
Старая девица умерла, как тетя Кристина. Она была счастлива, что умерла, и теперь летела за поездом, а потом догнала Доминику в ее купе, уселась с ней рядом, немного запыхавшаяся, улыбающаяся, довольная, хотя немного и стесняясь, потому что не в ее правилах было навязываться.
Странно было видеть ее - молочно-белую, почти светящуюся и такую обольстительную, такую прекрасную - да, она была прекрасна, и вместе с тем ее нельзя было не узнать!
С очаровательной скромностью она пролепетала:
- Я чуть вас не упустила… Ринулась к вам так быстро, как только могла.
Эта штука на моей постели еще не успела остыть. Я давным-давно решила, что вы станете первой, кому я нанесу визит, но вы уезжали, и я бросилась на Лионский вокзал…
Ее груди, раньше похожие на двух медуз, округло вздымались.
- Я так довольна! Только еще не привыкла, понимаете… Консьержка там, наверху, чистоту наводит, то-то ей удача привалила, обмывать и ворочать покойницу…
Доминика прекрасно представляла себе тощую консьержку, чахнувшую от грудной болезни, - она обмывала всех покойников в квартале.
- Она бросилась стучать к соседям с криком: "Умерла! Мадмуазель Огюстина умерла!" А я ускользнула на цыпочках… Я так долго ждала! Думала, не дождусь никогда! Под конец я задыхалась, мне было жарко в этом толстом теле.
Вы замечали, что я сильно потела, что от меня всегда разило потом? Я смотрела на вас издали. Знала, что вы тоже на меня смотрите. Вы говорили:
"Ишь ты, старая Огюстина опять у окна…" А мне так хотелось полететь к вам и все вам сказать!.. Но вы бы не поняли… Теперь с этим покончено. Я успокоилась. Могу вас немножко проводить…
И Доминика ощутила, как ее руку сжала идеально теплая и живая рука; это волновало, словно к ней впервые прикоснулась рука любовника; Доминике было немного стыдно; она не привыкла к таким вещам и, краснея, отвернулась.
- Согласитесь, - лепетала м-ль Огюстина, - ведь я же была кошмарной старой девой…