Я не способен повторить, о чем говорили взрослые в эти послеполуденные воскресные часы. Но зато я вижу их, каждого на своем месте, мать всегда в немного торжественной позе, с неясной вежливой улыбкой на губах, подчеркивающей ее хорошее воспитание.
Я никак не мог понять, что особенного находили в моей тете Элизе. Для меня это была женщина возраста моей матери (тридцать один или тридцать два года), и этого достаточно, чтобы охарактеризовать ее.
А все-таки это была довольно странная молодая женщина. Во всяком случае, ее присутствие в импозантном доме казалось неожиданным.
– Просто несчастье, когда такие люди влезают в семью, – сказала однажды моя мать, когда думала, что меня нет в кухне.
Элиза, дочь владельца кабаре, долго была любовницей моего дяди, прежде чем заставила его на себе жениться. Кругленькая, с большой грудью, она одевалась совсем не так, как моя мать, потому что было совершенно непонятно, какая фигура у матери, тогда как чувствовалось, что все тело тети Элизы полно жизни, до того, что мне случалось краснеть без определенной причины, когда она брала меня к себе на колени.
Не потому ли моя мать иногда говорила отцу в экипаже:
– Надеюсь, ты будешь держать себя прилично? Я готов поклясться, что слышал такие слова. Я никогда не думал об этом, но слышал их наверняка. И почему у меня из головы не выходит фраза, которую я тоже, очевидно, слышал, хотя и не могу сказать, при каких обстоятельствах.
– Все мужчины думают только о своих грязных делах...
Это сказала моя мать. Кому? Не знаю. Но она это сказала. Она ненавидела самцов.
Если бы я мог, обладая такими глазами и ушами, как теперь, вновь пережить одно из тех воскресений!..
Мой отец, который не любил долго сидеть, наверное, томился на своем стуле. У нас, в Арси, он был самым крупным фермером и отказался, когда его хотели избрать мэром: Что бы он ни сказал, все его одобряли. А кроме того, физически он был самым сильным.
Здесь самым сильным был этот противный человечек с искривленной стопой, потому что он принадлежал к семье Тессонов. Никто не смел ему противоречить. Он это знал. Он, вероятно, нарочно заставлял моего отца выслушивать чудовищные грубости.
Разве в этой комнате, всегда темной, несмотря на высокие окна, между моим отцом и Элизой не возникали странные флюиды?
– А что если мы сядем за стол?
С этими словами тетя Элиза вставала, чтобы помочь Гильому слезть со стула. Моя мать взглядом напоминала каждому из нас:
"Помните, что я вам сказала: по одному куску пирога! И не больше двух кусков сахара в кофе! "
Это было настолько традиционно, что мы даже не думали об этом. Я не забыл, что вкус кофе, который мы пили в Сен-Жан-д'Анжели, совеем другой вкус, чем у нашего.
Почему лицо моего отца в то воскресенье было краснее, чем обычно? Моя мать бросала на него значительные взгляды. Он стоял и столкнулся бы головой с люстрой, если бы под ней не было круглого стола. Мой дядя Тессон, который никогда не пил с нами кофе, обычно сидел в своем кресле, в то время как мы ели.
– Почему вы не садитесь, Артюр? – удивилась тетя Элиза.
Моя мать кашлянула – Отец не знал, куда девать свое большое тело, и голос у него был неестественный, когда он вдруг бросил:
– Послушайте, Тессон, вы не хотите, пока они сидят, зайти на минутку к вам в кабинет?
Впоследствии я часто вспоминал об этом. А также атмосферу на ферме на предыдущей неделе. Обычно родители ложились одновременно с нами, сразу после ужина, но в те дни они не тушили лампу. Я слышал, как открывали и закрывали выдвижной ящик комода, где хранились документы. Сквозь сон до меня часто доносился шепот.
– ...прейти на минутку к вам в кабинет...
Тетя быстро подняла голову и нахмурилась. Я подумал, что она будет протестовать. Моя мать, напротив, застыла, словно не хотела знать, что происходит вокруг нее. На мгновение жизнь в столовой словно приостановилась, до тех пор, пока Тесеон не проворчал:
– Так давайте сейчас... Пошли! Пружины его кресла заскрипели, когда он вставал. Откуда взялось это впечатление торжественности, этот тоскливый страх, из-за которого у меня прошла всякая охота есть? Я огляделся, и комната показалась мне огромной, ледяной, мебель – застывшей вдалеке, предметы во дворе, за стеклами окон, драматически неподвижными. Правда ли, что я чуть не пошел за отцом? Неужели я почувствовал, что он подвергается опасности? Взгляд матери пригвоздил меня к стулу. Тетя говорила с досадой:
– Ну, как хотите!
И в этих словах тоже заключалась угроза.
– Берите пирог, Франсуаза!
Двое мужчин уже успели выйти из комнаты и направились в этот таинственный кабинет.
– Почему вы не берете целый кусок? Война началась. Тетя Элиза гневно взглянула на мою мать, которая резала пополам кусок пирога.
– Спасибо! Мне не хочется есть...
Мать смотрела на Гильома, которому тетя положила большой кусок. Гильом знал, чем это ему грозило, и готов был заплакать. За этим скрывалось что-то такое, чего я не понимал. Тетя догадывалась.
– В чем дело? – резко спросила она, глядя то на мою мать, то на брата.
– Слишком много, – послушно пробормотал брат.
– Ничего... – отвечала моя мать Элизе.
– Это твоя мать не велела тебе есть, правда? Брат всхлипнул. Он не знал, кому угодить. Он был красный как рак, и я видел, что глаза его наполнены слезами.
– Послушайте, Элиза... – начала моя мать.
– Мне нечего слушать. Вы думаете, я не понимаю? Конечно, покупной пирог недостаточно хорош для Малампэнов.
– Элиза...
Не помню, не заплакал ли я тоже, до того атмосфера была тяжелая. Пирог был здесь, огромный, толстый, в самом деле грубый, купленный у местного булочника. Этот пирог не в первый раз вспоминается мне как кошмар. О нем говорили на обратном пути. – Если женщина даже не занимается хозяйством, она могла бы по крайней мере сама готовить печенье. Этот ужасный пирог каждый раз камнем ложится мне на желудок. Когда-нибудь у детей будет от него понос...
– Ты не хочешь пирога? – угрожающе спросила тетя Элиза у Гильома.
В гневе она говорила с ним как со взрослым. Она возлагала на всех нас ответственность за немой афронт, который она только что получила.
– А ты, Меме?
Моя сестра отвечала своим ангельским голоском:
– Хочу, тетя.
– А ты, Эдуар?
Я сделал знак, что хочу или что не хочу, сам не знаю.
– Вы что, боитесь своей матери? Когда-нибудь вы будете с удовольствием есть его, покупной пирог! Хотелось бы только, чтобы это не произошло раньше, чем вы думаете!
– Послушайте, Элиза...
– Если вы приезжаете к людям только затем, чтобы вытянуть из них денег, вы могли бы хоть не плевать в тарелки... Раз пирог вам не нравится, оставьте его!..
Деньги... Какие деньги? Разве правда, что мы приезжали за деньгами?
Никогда я не ощущал такой тоски. Я не понимал. Я представлял себе отца в кабинете наедине с дядей Тессоном... Деньги... Но почему нам нужны были деньги? Разве у нас не было самой богатой фермы и самой лучшей коляски в Арси?
Моя мать сидела неподвижно. Я не смел посмотреть ей в лицо, но, уставившись в скатерть, я видел, как она вытащила из сумки свой надушенный воскресный платок и вытирала им глаза.
Тетя Элиза ела так, как будто она одна ела за всех, с размаху наливала себе кофе, попадая на блюдце.
– Это все-таки уж слишком... – с полным ртом ворчала она себе под нос. Потом бросила мстительный взгляд на дверь, казалось говоря: "Подождите, вот узнаем, что делается с той стороны! "Одно неоспоримо: то, что моя мать Не уехала, что она осталась на своем месте, молчала, потом взяла кусок пирога со своей тарелки и неохотно принялась за него.
– Есть люди, которые посылают свою дочь в монастырь и которые...
Это были словно последние волны бури, куски фраз все более неясных, которые тетя Элиза произносила, не вдумываясь в них.
– Высморкай нос! – приказала мать Гильому.
Это был сигнал к перемирию. Начали мешать кофе в чашках. Ели молча, наблюдая друг за другом. Моя сестра своими белыми и тонкими пальцами держала чашку и пирог так деликатно, как будто это были драгоценности.
В конце коридора отворилась и закрылась дверь. Потом послышались характерные шаги дяди, донеслись слоги разговора. В свою очередь, открылась дверь столовой. Двое мужчин молча сели на свои места, и обе женщины несколько секунд не смели расспрашивать их взглядами.
Не знаю, ни когда, ни как мы уехали. Лампы были зажжены, шторы опущены. Дым сигар образовал голубое облако немного ниже люстры, и когда отец вставал, голова его оказывалась выше этого облака.
Вероятно, со стола убрала служанка. Я этого не помню. Щеки у меня горели. Брат снова переворачивал страницы книги с картинками, которые он уже знал наизусть. Что они могли сказать друг другу? Мы попрощались в то время, как на улице уже было темно. Когда завернули за угол и кобыла побежала рысью, отец, конечно, начал что-то говорить, но мать прошептала:
– Не сейчас...
Из-за нас! Приехав домой, мы все переоделись, и моя мать, в нижней юбке, иногда подходила посмотреть за супом. Эжен, наш работник, вышел из коровника, когда мы садились за стол, и, как обычно, вытащил из кармана свой нож. Это был нож с роговой ручкой и с очень тонким лезвием, потому что Эжен почти каждый день забавлялся тем, что точил его на точильном круге.
Между тем мой отец и мать обменялись в спальне несколькими словами. Оба успокоились. Приняли равнодушный вид. Во время обеда сестру расспрашивали о монастыре и об одной ее подруге из Сен-Жан-д'Анжели, которая была в том же пансионе.
Мой брат и я спали в одной комнате, смежной с кухней. У брата еще была кровать с решетками. Комнату разделяла перегородка, не доходившая до потолка, и моя сестра, когда она ночевала дома, по субботам и воскресеньям, спала за этой перегородкой. На следующий день я услышу, как она будет вставать в половине седьмого, в темноте, чтобы сесть в поезд, идущий в Ла-Рошель. У нас был обычный очаг, но обед варили на эмалированной плите. На стол не клали скатерть, как у Тессонов. Его покрывали клетчатой клеенкой, и я вспоминаю две бутылки с красным вином, грубые стопки. Отец, как и работник, пользовался ножом, который вытаскивал из кармана и клал на стол возле своей тарелки. После еды, прежде чем сложить его, он вытирал нож куском хлеба.
Теперь меня удивляет одна подробность. Мать утром и вечером доила коров. Но при этом я никогда не видел ее небрежно одетой, как обычно бывают одеты женщины в деревне. В моих глазах она никогда не была похожа на крестьянку, и я не могу теперь сказать, надевала ли она сабо, когда шла в коровник. Если да, из-за сабо она не теряла своего аккуратного вида.
Это не воспоминание детства, более или менее неточное и неясное. Какой она была, такой она и осталась. На улице Шампионне, где она занимается хозяйством, мне никогда не случалось застать ее в халате, и она не вышла бы купить котлетку на углу своей улицы, не надев шляпу и перчатки.
Есть в ней еще что-то – это, наверное, не изменилось, и я не способен точно определить, что именно, но из-за этого мне не пришло бы в голову задавать ей некоторые вопросы.
И это объясняет мне, почему отец молчал во время еды. Напрасно я старался: я не могу вспомнить никакого настоящего разговора за столом. Иногда отец задавал вопросы работнику, а мать как будто их не слышала.
Почему, уже когда я был женат, отцом семейства, я не пропустил ни одного дня, кроме отпуска, чтобы не заехать на улицу Шампионне? А ведь эти визиты не доставляют мне никакого удовольствия; и я уверен, что моя мать тоже не очень им рада. И все-таки ни я, ни она ни за что бы от них не отказались.
Мой отец так же неловко чувствовал себя за семейным столом, как я в квартире на Монмартре.
А в то воскресенье он чувствовал себя более чем неловко. Он был несчастен, унижен. Он стеснялся своего большого тела, своих тяжелых плеч и даже своей физической силы, огромной, как у животного.
Может быть, он стеснялся того, что он всего лишь Малампэн и что отец его, вечно пьяный, был садовником в одном имении в Сент-Эрмин и имел право приходить к нам только натощак. Однажды утром я видел, как моя мать заставляла старика дыхнуть, чтобы она могла проверить, не выпил ли он!
Жена только что вернулась. Она молча разделась. Смерила Било температуру, и мне это почему-то стало неприятно.
– Вакцина подействовала? – спросил я.
– Да! Морен видел Жана и сказал, что опасности нет.
Мы оба немного смущены, сами точно не зная почему. Между нами никогда не было споров. Не прав был я Мне следовало выйти, чтобы проветриться, или просто поднять шторы и вдохнуть воздуха. На улице, наверное, солнце. Ведь сейчас июнь.
– Ты впрыснул сыворотку?
– Нет еще.
Я лучше нее знаю, когда надо впрыскивать. Это мой сын. Все утро он смотрел, как я пишу. Он не спит. Он еще долго не будет спать. И теперь, когда мы оба возле него, он смотрит на меня, только на меня.
– Ты не ел? – спрашивает жена; она готовится принять дежурство. Я вздрогнул... Нет... Да... Почему я подумал о том пироге и даже почувствовал во рту его вкус?
– Роза приготовила тебе завтрак... Я позавтракаю после...
Это нелепо: если бы я посмотрел на нее, она бы почувствовала какое-то недоверие, даже враждебность в моих глазах! А Роза обслуживает меня неловко; она так испугана при мысли о заразе, что сомневается, не уйти ли ей от нас!
Я спрашиваю ее:
– Почему вы подали старое бордо? Она отвечает:
– Это мадам!
Чтобы подбодрить меня! Не пойти ли мне извиниться перед ней? Но извиниться за что?
III
Одна деталь влечет за собой другую, и так через посредство Жамине, о котором я совсем забыл, я только что вспомнил одну дату, пока единственную. Это не дата воскресенья у Тессонов, не следующий день и, вероятно, не вторник. Это и не четверг [1], потому что "прогулять" четверг не доставило бы мне удовольствия.
По всей вероятности, среда. "Прогулять" – это, очевидно, значило не пойти в школу, но это значило и другое, и нелегко было соединить все благоприятные условия для "прогула". У меня тогда уже была большая голова, и, конечно, в то время она казалась непропорциональной моему маленькому телу.
– Никогда не знаешь, что Эдуар ворочает в своей огромной голове, любила говорить моя мать.
Нужно заметить, что моего брата звали как мою сестру – Меме, но никто и не подумал называть меня уменьшительным именем. Я носил черные шерстяные чулки, сабо, черный сатиновый передник и ранец на спине. От школы в Арси меня отделял километр плохой грязной дороги между двумя рядами кустов (эти кусты навсегда остались для меня кошмаром), и по этой дороге я всегда ходил один, потому что никто из школьников не жил вблизи нашей фермы.
Смешно вспоминать, как я шел, большеголовый, с серьезным лицом, сосредоточенный, никогда не спешил, останавливался, чтобы рассмотреть что-нибудь, хмурясь и размышляя.
В семье часто повторяли:
– Надо спросить у Эдуара!
По поводу чего угодно. Например, за пятьсот метров от нас стояла избушка. Муж работал на железной дороге. Жены, которую звали Ла Татен, почти никогда не было видно. Справляться о ней приходили к нам. И если был дома, то всегда отвечал я.
– Она пошла к своей дочери в Сен-Жан...
Или же:
– Она в поле, рвет траву для кроликов...
Казалось, я наблюдал за всем, регистрировал все в своей большой голове. Теперь я знаю, что это одновременно и правда, и ложь. На самом деле я по-своему развлекался. Я привык к одиночеству. В школе, потому что я всегда ходил туда один, у меня не было товарищей. Нет, я не наблюдал! Меня поражал какой-нибудь предмет, муха, пятно на стене, и тогда начинались длинные истории, которые я рассказывал сам себе. Я создавал свои радости, мелкие ежедневные удовольствия; например, в классе, когда мне случалось сесть возле печки, я постепенно краснел от тепла и почти засыпал.
"Устраивать прогул" – это было верх блаженства. Мне это удавалось редко, приблизительно раз в зиму, когда я заболевал гриппом, потому что у нас существовала традиция болеть гриппом каждую зиму и все болели по очереди, включая мать, сестру, которая тогда оставалась дома целую неделю. Мне вспоминается другая деталь, которую я записываю на всякий случай. Когда я бывал дома, не в дни "прогулов", то я, как и все, сидел в кухне, потому что только ее и отапливали. И я никогда не садился на стул.
– Ты всегда сидишь на полу, снашиваешь штаны! Да, на полу, возле высокой печки, которая, если смотреть на нее снизу, казалась еще более монументальной, а огонь производил большое впечатление. И это было не все. Для полного счастья были необходимы еще другие условия. Я устраивался так, чтобы собрать кое-какую провизию: кусок шоколада, яблоко, пряник или печенье. При случае я добавлял к этому несъедобные, но не менее драгоценные вещи: двухцветный карандаш, о котором я давно мечтал, металлическую коробку, полную пуговиц... Сидя на полу, прислонившись спиной к стене, выбеленной известкой, я раскладывал свои сокровища и мог проводить таким образом целые часы, иногда откусывал яблоко, которое медленно сосал, или клал на язык крошку шоколада, кусочек пряника.
Мать ходила по кухне, и я видел главным образом ее юбки. И неизбежно мое спокойствие нарушалось Гильомом, который старался ворваться в мои владения. Я защищался. Вмешивалась мать:
– Что, мне придется запереть вас в разные комнаты? Отдельная комната, чудесное одиночество-это был "прогул", и тогда он возник, как и в других случаях, неожиданно. Погода была серая. Шел дождь. Уже давно коровы мычали в стойлах, и мой утренний сон был особого вкуса, характерного для дней "прогулов".
– Наверное, у меня грипп.
Никто не удивился. В такое время года это было возможно.
– Не вставай. Я принесу тебе слабительное...
Не только слабительное-настойку, которую я терпел, несмотря на ее горький вкус, – но и все аксессуары гриппа в семье Малампэн: эмалированный ночной горшок, его ставили на кусок старого ковра; забавную керосиновую печку, больше похожую на огромную лампу, над которой возвышался барабан из листового железа; с ее помощью можно было топить комнату, где не было печки.
– А ты не дразни своего брата и попытайся не заразиться гриппом.
Влажный компресс на шее... На ночном столике банка, расписанная розовыми цветами, а в ней лимонад... Я знал, что в полдень мне дадут пирожное с кремом на коричневой тарелке, которой пользуются, только когда у кого-нибудь грипп. Весь день дверь, ведущая в кухню, останется приоткрытой...