Помогая себе, я шел по улицам, почти не сворачивая, все прямо и прямо, пока не уперся в решетку. Решетка была высокая с острыми наконечниками, местами ее заменяла стена, сложенная из камней. За решеткой я сперва разглядел лишь черное пространство и волнистые контуры высоких деревьев. Пройдя сотню метров вдоль ограждения, я различил за ней что-то напоминающее кладбищенские силуэты - плиты на земле, овальные стелы, склепы - и понял, что это Пер-Лашез. Замелькали картинки памяти - какие-то русские дворяне, последний бой коммунаров…
Когда день наполнен трупами, то к ночи ноги сами ведут тебя на кладбище!
Я огляделся. Вокруг было темно и пусто. Забравшись на каменное основание ограды, я стал карабкаться по решетке. У самых наконечников я увидел серебрящиеся в ночи провода. Ток, что ли, тут пропущен? Боятся власти ночных покойников, выходящих из могил? Хотят отгородить током от мертвяков сон честных налогоплательщиков? Вряд ли! Просто сигнализация. Сигнализировать не буду… Сперва я перебросил сумку, а затем и сам, побалансировав наверху, спрыгнул в темноту, стараясь угодить на газон и не переломать ноги. Ноги уцелели, только коленка больно ткнулась в камешек. Никакая сирена не завыла, прожектора не засверкали, собаки не залаяли и автоматы-пулеметы не застреляли. В конце-то концов, я не в концлагере, а в галантерейной столице мира, в столице духов и подштанников…
Затаившись между надгробий, я переждал несколько минут, стараясь привыкнуть к звукам кладбища - только ветер шевелил ветви деревьев и с легким шорохом ползли по гравийным дорожкам опавшие сухие листья.
Главного я достиг. Ограда отсекла меня от города и возможного преследования. Где-то тут нужно примоститься до утра.
Через какое-то время я поднялся и, пробираясь между могил, скоро выбрался на широкую, покрытую асфальтом дорожку. Темнота была неоднородна. Над головой висело укутанное облаками темномерцающее небо. За спиной мрак ночи прорезали редкие лезвия городских огней, а впереди находилась густая и близкая чернота. И я догадался - это холм. Само кладбище находилось на возвышенности. Могилы и склепы поднимались все выше и выше.
В покойников, бродящих по ночам, я не верил и не боялся их. Боялся я замерзнуть и от холода к утру потерять осторожность вместе с силами, а и то, и другое мне еще могло пригодиться. В моем движении по кладбищенским дорожкам не было смысла и цели, я полагался на интуицию, которая скоро заставила меня сойти с дорожки и остановиться, уперевшись в дверцу склепа. Усыпальницы? Часовенки? Я не знал их католических названий, да и в наших православных не разбирался. Территорией мертвых для меня по-прежнему являлось поле боя. Смерть для меня ассоциировалась с недавней жизнью, с живой кровью, а не с местонахождением условного праха.
Я напряг зрение, и мне удалось различить первые буквы, выбитые над дверцей: "Famille de L…". Собственно, мое любопытство не имело под собой никаких оснований - просто скрыться хотелось, просто уберечься от возможного дождя, дождаться утра, заснуть и дать отдых возбужденному мозгу.
Надавив на дверцу, я услышал усталый скрип ржавых петель и вошел внутрь. Закрыл дверцу и стал, как слепой, ощупывать пространство. Шершавые теплые на ощупь стены. В углу пальцы ухватили нечто округлое и деревянное. Пробежали по волнистым линиям до земли. Это была небольшая скульптура. Деревянная Богоматерь стояла в фамильном склепе, и это оказалось хотя и условное, но общество. Разом успокоившись, я сбросил с плеча сумку, достал из нее спортивные штаны и свитер. Снял плащ, джинсовую куртку и вельветовые брюки. Надел штаны, брюки, натянул свитер, куртку и стал на ощупь искать место, куда бы прилечь. Руки наткнулись на что-то вроде каменной лавочки. Я лег на нее, подложив под голову сумку и укутавшись плащом. "Макаров", находившийся в сумке, давил стволом в висок, но на то, чтобы устроиться поудобнее, уже не хватило сил. Я приготовился мерзнуть, но во сне вернулось лето, сад, летела оса и катался ребенок на трехколесном велосипеде.
- Государство должно мстить своим врагам, - говорит Петр Алексеевич.
Он сидит, как обычно, положив свои тяжелые руки на стол, вперив взгляд в какую-то только ему видимую точку.
- Когда турки в девятьсот пятнадцатом году вырезали миллион армян, то после все члены правительства, принявшего решение о геноциде, были армянскими националистами выслежены и уничтожены. Евреи нашли и казнили палестинских террористов, напавших в Мюнхене в семьдесят втором году на израильскую олимпийскую команду. Таких примеров масса. Троцкий был опасен государству Сталина - и Троцкого убили. Государство всегда обязано отстаивать свои интересы, то есть интересы населения. А когда деньги из государства уходят и этому попустительствует режим… Что это значит? Каждый ушедший миллиард - это тысячи беспризорных детей, это чернобыльцы без лекарств и учителя без зарплаты, это остановившиеся заводы и мужики без получки и их сыновья-подростки, идущие в банды…
Сколько яблок поспело к концу августа! Какие они разные - сладкие, кисловатые, терпкие и с горчинкой!
- Насрать на них, Саша! - Петр Алексеевич поднял голову и посмотрел на меня.
Таких слов я от него еще не слышал.
- Мне насрать на них, Саша, решительно. Решили все поделить - поделили… Дальше что? Ну схватил ты весь алюминий страны! Ну приватизировал ты весь газ или нефть Сибири! Дальше - отвечаешь за то, что имеешь. Но они все сырье взяли, продают его. И деньги сливают. А народу говорят - бюджет! Цепочка, Саша, у них крепкая. После Парижа ее не порвать. Будем рвать в Париже. Они восстановят. А мы снова порвем. Восстанавливать - это месяца два-три. Пока восстанавливать станут, деньги будут дома крутиться. Ведь деньги - они, как ртуть, живые, должны двигаться. А власть - мертвая, поедающая живых…
Красивое солнце, само похожее на августовский плод, уже касалось зеленой кромки леса за просекой. Я слушал Петра Алексеевича, и мне оставалось только соглашаться.
- Нам, Саша, уцелеть надо. И мы постараемся. Там война идет за контроль цепочки. Сейчас цепочку, парижское звено, держит некто Габрилович, его клан. Запомни фамилию. Он тоже подставное лицо. Вокруг него сейчас возня начинается. Но все детали операции ты узнаешь в Париже…
Во сне моем ребенок катался на трехколесном велосипеде, может, это я сам катался.
Я открыл глаза и вспомнил себя. Это сразу же омрачило миг пробуждения. Хотя первым импульсом было, кажется, ощущение счастья. Хорошо. Станем исходить из того, что его нет, а есть странная коллизия - я, русский человек, провожу ночь в склепе на парижском кладбище с покойниками; у меня пистолет и афганский нож в сумке, там же адреса каких-то будущих покойников, паспорт с визой, которая вот-вот кончится, и обратным билетом, горсть франков по карманам. Мне следует пару дней отсидеться и постараться улететь домой. Меня могут, конечно, и в аэропорту взять, но в городе уж точно рано или поздно возьмут…
Такой оказалась первая сложноподчиненная мысль после пробуждения. Я сначала сел, затем встал и натянул плащ. От каменного ложа болели бока. Я поплевал на палец и протер им глаза. В конце концов, кошки так всю жизнь моются. В узком окошке серо расцвел день. Часы "Ракета" на запястье показывали десять двадцать. Спал я долго, как солдат после боя. Хотелось писать и хотелось вдохнуть свежего воздуха. Уже собравшись открыть дверцу склепа, я вдруг услышал приглушенные голоса. Замер и прислушался. Шаркали шаги по дорожке, а люди полушепотом разговаривали буквально в паре метров от моего убежища. Окошко находилось на уровне лба. Встал на цыпочки и заглянул в него. Мать родная! Полтора десятка человек обоих полов и всяких возрастов стояли спиной к окошку. Кто-то подходил, а кто-то уходил. Чуть в стороне виднелась частично скрытая кустами полицейская машина. "Похороны, что ли?" - мелькнула мысль. Но нет, кажется, никого не зарывали. Я вернулся к дверце и посмотрел в щелку. Напротив моей двери на каменной плите сидела печальная парочка хиппиобразных американцев. Выйти не представлялось никакой возможности. "Хорошее же я себе нашел местечко! Тихое и незаметное…"
Стыдливо отвернувшись от Богоматери, я приблизился к стене, расстегнул ширинку и стал мочиться на стену склепа, стараясь делать утреннюю процедуру тихо, не привлекая внимания публики за стенами моего убежища. Тот, кто видит ВСЕ, поймет меня и простит…
Снова я смотрел в окошко и старался понять происходящее. Хиппиобразные подходили и уходили. Шепотки и приглушенные скорбью разговоры состояли, в основном, из английских фраз. Неожиданно до меня донеслись русские слова:
- Милая, это - Джим. Он не мертв здесь. Но он жив форева.
- Да, Глеб. Помнишь, тогда, давно, мы верили и теперь верим.
Я все понял и в растерянности сел на корточки. Это невероятно! Невероятный город Париж. Нет, это жизнь невероятна. Тут же могила Моррисона! А люди вокруг - это поклонники со всего света, среди них и русских навалом.
Логичным было бы испугаться и задрожать, представляя, как тут придется сидеть битый день, не имея возможности выбраться незамеченным. Тем более полиция в кустах. Сечет из кустов за поклонниками двадцать пять лет назад скончавшегося идола. Но я не стал пугаться, продолжая сидеть на корточках, вспоминать юность…
Мы только школу окончили тогда, а Джим Моррисон уже помер. Никита притаскивал бобины с лентами, и мы сутками слушали музыку. Нам нравился "Джетро Талл" своими неуловимыми аранжировками, а музыку Эмерсона, Лэйка и Палмера приходилось понимать через "не хочу". Но проникновенная простота Джима сразу покорила. Жаль, что он уже помер от наркотиков в Париже. Его голос, игра его клавишника. Группа называлась "ДОРЗ" - "Двери". Куда и какие двери? Это не имело значения.
В конце июня Никита потащил меня к Коле Зарубину на набережную Кутузова. Тот позволял нам иногда заходить. Мы пришли вечером и робко уселись в уголке. У Зарубина сидел Рекшан, принесший настоящую американскую пластинку "Бест оф зи ДОРЗ" - лучшие песни Джима. Зарубин переписывал музыку с проигрывателя на магнитофон и курил в открытое окно. Комары тогда в Питере еще не водились.
Мы же боялись пошевелиться. Боялись, что нас выгонят, хотя никто нас гнать не собирался. "Бэби, ю кэн лайт май файя", - пел Моррисон.
Над Невой солнце полыхало ленивым ночным огнем. Белые ночи оказались не только белыми, но и голубыми от неба, серыми от гранитных парапетов, серебряными от реки.
А Джим Моррисон умер недавно. А мы собирались жить бесконечно. Теперь и Никита мертв…
…Что толку, однако, вспоминать несуществующее? Есть я хочу, а не сидеть на могиле! Сейчас бы разломить горячий парижский батон, который французы называют багетом, и откусить вкусную корочку. И стоит такая простонародная радость всего четыре франка…
Я снова выглянул в окошко - народ не расходился. Удалось разглядеть скромную плиту, втиснувшуюся между просто стоявших (лежавших?) могил. Скромная надпись: "ДЖИМ МОРРИСОН. 1943–1971". Полицейская машина продолжала стоять в кустах, но никто из нее не выходил. Из неба заморосил дождичек, публика не разбежалась, Просто стали открывать зонты.
Кладбище - это правда жизни, правда истории жизни. На прошлой неделе я поплутал по городу. На монмартрском кладбище похоронена певица Далида. Ей поставили золотую скульптуру в полный рост, и на могиле всегда груда свежих цветов. На кладбище Монпарнаса справа от ворот ухоженно лежит Сартр, а в дальнем углу пристойно почивает драматург-абсурдист Ионеско. Но никто не ухаживает за могилами генералов с бронзовыми усами, министров финансов и внутренних дел, почтенных пэров и мэров, филантропов и тэ пэ. Все эти тэ пэ имеют лучшие места и дорогие камни. Только не помнят их. А помнят и идут к певцам и писателям. И я пришел. Спасибо судьбе.
Сидя на скамейке, я стал замерзать. Оставалось ждать, закутавшись в плащ, и я ждал. Не выдержал долго, полез в сумку и достал конверты с фотографиями и адресами. Распечатал первый конверт и достал содержимое. С первой фотки на меня в упор глядел мужчина лет тридцати пяти с холеным, несколько анемичным лицом, высоким лбом, перетекающим в залысины. Но в глазах читалось живое любопытство. С каким-то шаловливым интересом щурились глаза. Мужчина был снят сидящим за столом. То ли в ресторане, то ли в частном доме. За его спиной зеленела лужайка, и по лужайке шел полосатый пони с девочкой на спине. Перед мсье Габриловичем лежал в блюде огромный лобстер, и мсье собирался его съесть. Через мсье проходили бешеные суммы, и предполагалось, что я его должен пристрелить. Но про Габриловича говорил и Петр Алексеевич. Всем до смерти мсье дело есть. До вчерашнего вечера я не был волен в своих действиях, а теперь - волен. Но в известных пределах. По крайней мере, убивать кого-либо зря я не стану… Кроме фамилии на фотографии имелся и адрес - набережная Вольтера… Часто я стал с Вольтером встречаться. Только где это? Где-нибудь в центре. Странные французы люди. Один и тот же бульвар у них несколько раз может поменять название. Так и с набережными. Идешь - одно название, через двести метров - другое. Вот в Питере - улицы так улицы. Если Московский проспект, то двадцать километров в длину… Найду я Вольтера. Если понадобится. По крайней мере, Габрилович мне жизнь должен. Все равно его уберут, если захотели. Не мое это дело…
Я достал фотографии из второго конверта и стал разглядывать. Полноватое и небритое лицо мужчины мне показалось знакомым, но я не мог вспомнить… Где мы могли встречаться? Полные и добродушные, можно сказать, губы, ироничный взгляд. Тоже завтрашний покойник… На второй фотографии мсье Гусаков Николай Иванович, так написано на оборотной стороне красным фломастером, стоял возле витрины рядом с красивой женщиной. Это обиженное, с опущенными уголками губ, лицо я узнал сразу. И сразу вспомнил мсье Гусакова. Вчера мы сидели за соседними столиками в кафе "Клозери де Лиль" на Монпарнасе, перед террасой которого старался бежать вперед князь Московский Ней. Женщина лопала вчера шампанское, а мсье шутил… Но, кажется, женщину убивать не собирались. Ее имени не было на фотографии. Хотя могли и завалить с мсье Гусаковым за компанию. Адрес к фотографиям, так сказать, прилагался.
Мне бы только улететь отсюда… Через два дня я должен винтить из Франции. Свинчу с радостью! Я полез в сумку и стал искать билет, чтобы в двадцать пятый раз увидеть дату и время вылета. В самой сумке билета не оказалось. Я дернул в сторону молнию бокового отделения и попытался найти билет между обмылком, зубной щеткой и бритвой. Билета не было. Я вскочил и стал рыться в карманах, ощущая, как адреналин то горячими, то холодными волнами разбегается по телу… Еще минут двадцать хаотичных поисков. Пусто! Картина дня получила новые удивительные очертания. Билет, видимо, лежал в кармане господина Салтыкова. Вчера вечером Салтыков лежал под батареей центрального отопления. А я не сообразил проверить билет. Теперь господин лежит в холодильнике, а мой билет у местных ментов. Номер в гостинице оформлялся, я знаю, по подложному документу, но теперь авиабилетом я засветился. Сидеть мне теперь в этом склепе и подыхать возле Моррисона. Тоже - судьба! Помру здесь, сгниет мясо, кости рассыплются в прах… Прах Моррисона и прах меня. Рядом. И навсегда.
Поднял голову и посмотрел на Богоматерь. Что-то заставило сделать движение. Вместо Богоматери стоял старик афганец. Он не открывал глаз, а просто проговаривал букву за буквой:
- Ты же не центр мироздания, сынок, а стараешься думать. А думать не надо. Достигни молчания ума. Если замолчит ум, то ты постигнешь импульсы, колебания пространства. И эти колебания подтолкнут тебя. И ты будешь знать, куда идти.
Но это оказался не старик, а все-таки - деревянная Богоматерь. Она не говорила ничего, но, однако, я перестал думать, собрал разбросанные по склепу вещи. В руки опять попалась книга без обложки. Сев на каменный пол и прислонившись спиной к дверце, я стал читать не думая:
"О том и думал князь, когда огибали, срезая путь, сирую, почерневшую от дождей и брошенную людьми в страхе перед набегом деревушку. На всю осень, на весь холодный ветреный и яркий еще от последних листьев день горланил забытый кем-то в спешке петух. Он грозно кричал вслед войску, стучал крыльями, высоко задирал желтые жилистые ноги - покинутый и людьми, и курами воин.
А князь думал о помощи. Гонцы посланы, но кто захочет и успеет прийти? "Обижал соседей, - запоздало пожалел князь. - И меня обижали. Но я - больше. А ведь родня все…"
К вечеру стали у бродов. Часть пеших, что поплоше выправкой и вооружением, князь отправил к Малому броду. С ними же ушли две сотни княжьей конницы и "тюфяк" - короткая пушка, бьющая дробосечным железом-картечью. Князь не очень рассчитывал на пушки - такие они были ненадежные, часто разрывались, убивая зарядных, и обходились недешево, но, однажды увидев, как с двух выстрелов рассеялась забредшая под город случайная литовская рать, не отказался от них. Роились сомнения - ведь пушками в поле еще не пользовались, били с крепостных стен. Как-то они покажут себя?
Войско запалило костры. Кто ел хлеб, запивая квасом из березовых туесков, кто запасся вяленой рыбой - все проголодались и озябли от долгого и холодного перехода. Княжий чашник послал поторопить обоз, с которым где-то тащился съестной припас князя, воевод и войска.
Князь долго молился в шатре, давно отпустив покладника. Колеблющийся свечной огонек высвечивал строгое лицо сверстника - Христа. Тот немигающе и, казалось, с осуждением смотрел на молящегося. "Господи Боже мой, - шептал князь. - На Тебя только и уповаю. Пусть не посмеются над моим позором и кровью враги мои". Сверстник смотрел все так же. В безмолвии шатра из ночных шорохов будто бы складывалось: "На себя уповай, гордыней грешный. Хотел многого - многое отдай. Хотел сотворить великое - сотвори. Сотворишь - не оставлю, стану господином твоим". Колебалась, замирала в медленном сквозняке свеча, разгоралась опять.
Спало у костров войско. Редкий стук сторожевых копыт пробивал ночь. О чем-то шептались обозники, ежась в тулупах. Первым легким морозцем прихватило траву, затвердела глинистая грязь. Заиндевевшая белая луна выплывала на небо. Было тихо и вечно в мире, и не верилось - где-то перерубленные валяются мужики, сжавшие в последней судороге жизни остроги и топоры; жены и дочери их с распоротыми животами и задранными подолами не проснутся никогда, а злой тридцатитысячный насильник, захмелевший от убийств, пьет жирными ртами кумыс, утирает рты рукавами, и так же зло и хмельно трещат костры, будто поддерживая жар и жажду завтрашнего кровопролития…"
Большие капли застучали по кронам деревьев и по дорожкам кладбища. Джимофилы все же не выдержали и ретировались. За народом из соседних кустов уехали и менты поганые. Следовало выбираться из склепа, пока дождь не кончился. В окошко хорошо было видно, что за тяжелой полосой туч надвигается чистое небо. Дождь своим солнечным напором походил на грибной августовский. Интересно, растут ли здесь грибы в декабре?
Выйдя на свободу, я с удовольствием пробежался до центральной аллеи, которая одним концом упиралась в холм с чем-то церквеподобным на вершине, а с другой стороны заканчивалась воротами. Я засунул испорченный выстрелом плащ в сумку и бежал, скользя изношенными каблуками на мокрых камешках, приятно ощущая, как сокращаются мышцы ног, а легкие вздымаются, втягивая воздух.