И снова припал к кружке. Потом начал рассказывать, как он ладил раму, как Астахов прибегал к нему справляться о ходе работы, как совался под руку с рулеткой, потому что казалось ему, что Дукин малую ошибку в измерениях допустил. Он говорил, а я слушал и не слушал, потому что именно в этот момент как-то остро ощутил, что мы с Дукиным стали объектом чьего-то пристального внимания. Такое чувство появляется, когда тебе долго смотрят в спину. И хоть умные люди говорят, что все это чепуха, я расхожусь во мнении с умными людьми. Я видал однажды, как забеспокоился поросенок, когда почувствовал, что его собираются резать. Правда, со мной совсем недавно произошло нечто другое: в Витиной мастерской я не ощутил присутствия незнакомца и схлопотал из-за этого удар по голове. Но, может быть, мое шестое чувство обострилось после этого удара, кто его знает, только я вдруг понял, что за нами в павильоне кто-то наблюдает. Дукин толковал о том, как не пришел в один прекрасный день к нему художник, не пришел и на второй, и на третий, а Дукин уже сладил раму и жаждал получить поскорее свои пятнадцать целкашей. Дукин толковал, как он пошел проведать заказчика, а я вертел головой, разглядывал посетителей пивного павильона, пытаясь сообразить, кто же это интересуется нами; но напрасно вертел я головой - все мужички были заняты пивом, и не было среди них ни моих знакомых по уголовному розыску, ни каких-либо подозрительных демонических личностей.
Пока я разбирался в своих ощущениях, Дукин уже добрался в неторопливом рассказе до дома, в котором жил Астахов, спросил у соседей номер квартиры и остановился перед дверью. Надавил кнопку - не задребезжал звонок. Хотел постучать легонько, а дверь сама подалась, распахнулась, словно приглашая войти. Но он не вошел, задержался на пороге.
- Разговор, понимаешь, уж больно веселый у них шел. Она ему, слышу, тарантит: "Ухожу", - говорит. А он ей: "Погоди, Лирочка, все будет как ты хочешь". А она вроде уже ничего не хочет, тютелька в тютельку, как Верка моя бывшая: говорит - не хочу, а сама глазищи уставит, и все нутро ейное через этот взгляд наружу выворачивается. Осьминог какой-то, а не баба, честное пионерское. И эта таким же макаром, значит. А я ее еще в глаза не видел, голос только слышу - ну прямо Веркин голос, когда Верка меня жить учила. Слушаю я ее голос, не Веркин, а той, ну, которая уходить собралась, стою, понимаешь, и думаю: "Все вы, - думаю, - на одну стать". Думаю, а самому интересно. Про раму даже забыл и пятнадцать целкашей, которые получить хотел, тоже из головы выскочили. Родным, понимаешь, повеяло, наболевшим. Они, значит, беседуют, а я стою как тень, порог переступить не хочу, потому что интересно. Разве думал я тогда, что беседа ихняя таким концом повернется. Колька-художник мне крепче казался, веселее, а тут на тебе…
Он пожевал губами, покосился на пустую кружку.
- Да, таким вот макаром. Мы с тобой тут вот пивком прохлаждаемся, а Колька в раю с Бога портрет рисует. Их беседу я тогда не дослушал. Не по себе как-то стало, дверь тихонько прикрыл, постучал как положено и в квартиру зашел. Они вокруг стола стоят. Бабенка книжку какую-то черную в руках вертит и злой бедой на художника глядит. А он ну ровно джейран малахольный: морда в тоске, того и гляди на колени бросится. На меня посмотрел как на пустое место. "Тебе чего надо, Дукин?" - спросил. Я говорю: "Присылай машину за рамой, готова рама". А бабенка книжку швырнула и глядит. С него на меня, с меня на него. Ждет, значит. Он говорит: "Ладно, Дукин, иди погуляй пока, в субботу заберу заказ". Ну и не забрал. Я субботу подождал, воскресенье подождал, а в понедельник опять к нему поперся. Приезжаю - перед крыльцом толпа, на крыльце мильтон, как на трибуне, объясняет, значит, чтобы граждане расходились…
Он задумчиво пощелкал желтым ногтем по краю кружки, но я сделал вид, что намека не понял. Пора было закрывать кредит Дукину, а самого его передавать, как эстафету, Лаврухину, потому что наступило время задавать ему вопросы. Но все "как", "что" и "почему" лежали вне компетенции страхового агента, каковым я был для Дукина, а час кончать маскарад еще не пробил. Я оставил мужика в павильоне размышлять над пустой кружкой в ожидании нового кредитоспособного собеседника, а сам пошел составлять вопросник для Лаврухина.
На Заозерск между тем опускался вечер, теплый летний вечер с музыкой в парке над озером и другими вечерними городскими удовольствиями. Вечер настраивал на лирический лад, и, может быть, поэтому мне впервые пришло в голову, что в деле, которым мы занимаемся, любовь играет далеко не последнюю роль. А может, на эту мысль натолкнула меня афиша кинотеатра "Спутник", приглашавшая горожан на односерийную "Только любовь". По моим наблюдениям, несчастная любовь обычно растягивается на две серии, счастливая укладывается в одну. Значит, эта "Только любовь" была счастливой.
И Дукин плел про любовь. Про несчастную любовь. Но Дукин видел только кусок одной серии, поэтому Дукину нельзя было верить на слово. Он не врал, Дукин. И все-таки то, что он услышал, стоя в дверях астаховской квартиры, можно было толковать по-разному. Напутал что-то спьяну лысый Дукин. Не был Астахов "малахольным джейраном", совсем другим человеком рисовался он нам по материалам дела, и никто из нас не считал его способным на такой поступок, как самоубийство по причине несчастной любви.
Что-то тут было не так, не вязалось что-то, не сходилось, не складывалось.
Не вязалось, не сходилось, не складывалось…
Я повертел в руках тетрадочный листок в косую клеточку и снова уставился в разбегающиеся фиолетовые строчки. Лира Федоровна Наумова писала:
"Уважаемый Максим Петрович! Я хочу сказать Вам, что решила уволиться из музея и навсегда покинуть Заозерск. Думала я об этом давно, но никогда Вам не говорила. Может быть, потому, что Вы всегда хорошо ко мне относились. Вы поймете меня. Я думаю, что так лучше. Извините и прощайте. Заявление об увольнении прилагаю.
С уважением Л. Наумова".
Ни даты, ни обратного адреса. Круглый ростовский почтовый штемпель на конверте свидетельствовал, что письмо было отправлено 31 мая. Странное письмо, если подумать, если учесть все обстоятельства, если соотнести это письмо с событиями, которые ему предшествовали. Если соотнести…
31 мая Лира Федоровна была в Ростове. 31 мая она написала Сикорскому, вложила в конверт заявление об увольнении с просьбой выслать трудовую книжку в Москву "до востребования", заклеила конверт и бросила его в почтовый ящик.
Сегодня было уже 3 июня.
Я положил письмо на стол и взглянул на Сикорского. Передо мной сидел человек, о котором я слышал, что он был неравнодушен к Лире Федоровне, но она предпочла ему Астахова. Мне Сикорский показался довольно интересным мужчиной, в меру зрелым, в меру элегантным. Наружность у него была располагающей, лицо крупной лепки, из тех лиц, которые нравятся неглупым женщинам. А судя по тому, что я знал о Лире Федоровне, она была далеко не глупа. И в то же время…
- Трудовая книжка у вас? - спросил я, хотя и знал, что задаю праздный вопрос.
- Письмо пришло сегодня, - сказал Сикорский. - И я сразу позвонил вам…
Да, он сразу позвонил нам. Вернее, он позвонил Лаврухину, а я оказался под рукой у следователя. Лаврухин только что отпустил Дукина и попросил меня сличить его показания с моими впечатлениями об этом человеке. Дукин ответил на все те вопросы, которые вертелись у меня в голове во время нашей приятной беседы за кружкой пива, но задавать которые я тогда остерегался, потому что они выходили за пределы компетенции страхового агента.
Да, Дукин ответил. Но в итоге перед нами повис новый вопросительный знак. Чепухой оказалась вся эта история с рамой. А может, не чепухой? Свои панно художник продавал без рам. И не осталось после Астахова ни одного полотна. Но ведь нашел же он Дукина и заказал ему раму для несуществующей картины. Зачем? А может быть, и не рама вовсе понадобилась Астахову… Может, рама была просто предлогом для знакомства. Может, Дукин ему зачем-то понадобился. Хотя сам Дукин ни сном ни духом не чуял зачем? Клялся он, что и понятия не имел ни о каком Астахове, что художник сам пришел к нему и никаких разговоров, кроме как о раме, не вел. Или врал Дукин?
Опять мы на всех парах влетели в какой-то тупик. Лаврухина это, впрочем, не смущало. Пока я читал протокол, он полировал стеклышки своих очков, потом нацепил их на мясистый нос и задумчиво пробормотал: "Отсутствие информации тоже информация". Он хотел развить эту глубокую мысль, но зазвонил телефон. И мне пришлось срочно отправляться в музей. Он, как и в дни моего отрочества, по-прежнему размещался в бывшей церкви. Только все в ней было непохоже на то, что смутно помнилось мне с той поры, когда я ходил в "друзьях музея". Время стерло "письменность первобытного человека" и разметало костер охотников на мамонта, когда-то ярко горевший в алтаре. Со стен и потолка была смыта побелка, и взору сегодняшнего посетителя открывались картины, на которых в хронологической последовательности была запечатлена библейская история сотворения и грехопадения человека. Каждый рисунок настенного божественного комикса сопровождался соответствующей цитатой из первоисточника.
В музее было прохладно. По звонкому полу, выложенному из крупных чугунных плит, гулко цокали каблуками экскурсанты. Пестрая стайка интуристов, увешанных фото и кинотехникой, обсуждала кульминационный эпизод композиции. Им было весело смотреть на крутобедрую Еву и раскормленного на бесплатных харчах Адама, которые убегали из райских кущ под гневные возгласы рассерженного Бога. У Адама был довольно глупый вид: он еще не успел оценить размеры постигшей его катастрофы. Ева мчалась на шаг впереди Адама, бежала, скрестив руки на груди, словно неосторожная купальщица, у которой хулиганы стащили одежду, не оставив даже носового платка для прикрытия наготы.
Картина наглядно подтверждала ключевую мысль Дукина о том, что "баба, друг, куда хошь заведет, только поддайся". И я должен признаться, что в те дни эта мысль казалась мне чуть ли не пророческой.
Правда, Лаврухин все время твердил, что "в деле должна быть межа, отделяющая любовь от уголовщины", но где она, эта межа, проходит, Лаврухину было неведомо. Иногда он подолгу рассматривал фотографию Лиры Федоровны, вздыхал, бормотал: "Черт знает что", - и прятал снимок в пластиковую папочку, где в числе прочих документов лежала еще телеграмма, которая очень занимала Лаврухина. Папа Лиры Федоровны по-прежнему отвергал свое авторство, а девушка, принимавшая телеграмму, не обратила внимания на подателя. Машинописный текст телеграммы наводил на некоторые размышления, но, когда Петя Саватеев внес предложение поискать машинку, Лаврухин только хмыкнул и посоветовал Пете поберечь этот сюжет для детективного романа. "Почему?" - спросил Петя. "А потому, - сказал Лаврухин, - что нам и так известно: телеграмму послал человек, который знаком с этой женщиной, который знал даже, куда она уехала. Допустим, мы нашли машинку. Стоит она, скажем, в театре или в музее. Что дальше?" - "Сузится круг поисков", - сказал Петя. "Он и так неширок, - задумчиво произнес Лаврухин, - да вот только тем ли фонарем мы его высвечиваем?"
Я вспомнил все это, когда Сикорский показал мне письмо Лиры Федоровны. Было заметно, что оно удивило его и даже неприятно поразило. Может, неожиданностью своей, а может, имел Сикорский виды на Лиру Федоровну, может, смерть Астахова пробудила в нем надежды: ведь любил он эту женщину. И письмо намекало на какие-то отношения между директором и сотрудницей, на отношения, выходящие за рамки служебных. Но где тут кончалась любовь и начиналась уголовщина? Поди разберись. С одной стороны, казалось, что все поступки Лиры Федоровны были продиктованы желанием убежать, скрыться. С другой же… С другой - передо мной лежало письмо, которое это желание перечеркивало. Если, конечно, она сознательно не запутывала следы.
Сикорский открыл сейф и подал мне сиреневую книжечку. Выражение лица у него было хмурое.
- Отдела кадров у нас, как видите, нет, - сказал он. - Все приходится делать самому.
Я полистал трудовую книжку Лиры Федоровны и положил на стол рядом со старинной бронзовой чернильницей. Директор выдержал паузу и спросил прямо:
- В чем вы ее подозреваете?
Я усмехнулся.
- Подозревают ревнивые мужья, Максим Петрович. А мы расследуем.
- Не вижу разницы, - бросил он угрюмо.
- Ну и напрасно, - заметил я. - Нашему брату эта разница иногда боком выходит.
- Вот как…
- Да уж так, можете поверить мне на слово.
То ли он поверил мне, то ли мое замечание о ревнивых мужьях изменило ход его мыслей, не знаю. Только от его угрюмой раздражительности не осталось и следа. Он даже попробовал улыбнуться. Улыбка вышла кислой, и он заметил, что это от меня не ускользнуло, так же как и смена настроения.
- Да-да, - сказал он. - Не ожидал… Не подозревал…
Конец фразы он произнес с нажимом, желая, видимо, дать мне понять, что никогда не сомневался в Лире Федоровне, что не возникало у него никогда сомнений в честности этой женщины, что смешно считать ее замешанной в каком-то грязном уголовном деле с убийством… Не ожидал… И письма в форме "отказа с приветом" не ожидал Сикорский… Что ж, понять его было можно. Но меня не волновала тема тысяча первого романа о неразделенной любви. Сугубо прозаические вопросы толпились в моей голове. Такие, например, как прописка и выписка. Думал я и о вещичках, которые Лира Федоровна держала на квартире у Вали Цыбиной.
Пришло, пожалуй, время взглянуть на эти вещички.
Вещички… Вещи… Тряпки… Барахло… Зимнее пальто с норковым воротником, а может, шубка, выкроенная из пятерок, откладываемых из невеликой зарплаты младшего научного сотрудника, шубка, которая дорога не ценой даже, а тем, что хорошо сидит; тем, что она привычна; тем, что она есть. Не так-то просто женщине расстаться с вещью, с тряпкой, с барахлом. Ева бежала из рая нагая, но она знала, что Адам ее оденет, потому что яблоко познания было уже съедено. А хватит ли денег на барахло у худощавого брюнета, которого Лира Федоровна посадила в такси, удирая из "Массандры"? И кем он был, этот худощавый брюнет - Адамом или змеем-искусителем?
Если верить письму, решение об отъезде "навсегда" женщина приняла задолго до смерти Астахова. Значит, яблочко познания было съедено много раньше. Не в тот ли день, когда Дукин явился на квартиру к Астахову?
Дукин… Почему запутался в этом деле Дукин?
Худощавый крымский брюнет. А не мог ли этот брюнет послать Лире Федоровне телеграмму о смерти Астахова, а потом сесть в самолет и… Нет, вряд ли… Телеграмма была принята на почте в три часа дня, а брюнет подсел в такси к Лире Федоровне где-то около шести вечера. За три часа можно, конечно, долететь от Заозерска до Симферополя. Но до Ялты уже не успеть. Даже на такси…
Раньше… Что-то произошло раньше событий, о которых нам было известно. И встреча Лиры Федоровны с брюнетом была запланирована раньше. И бегство из Заозерска тоже было намечено раньше…
Бегство?.. От кого? От Астахова? От Сикорского? Или от того, кто убил Витю Лютикова?
Где же все-таки кончалась любовь и начиналась уголовщина?
- Не ожидал… Не подозревал…
Сикорский передвинул бронзовую чернильницу на край стола, потом возвратил ее на место. Он нервничал. Письмо Лиры Федоровны выбило его из привычной колеи - так нужно было понимать его жесты, его слова и интонацию, с какой эти слова произносились. А я не понимал или не хотел понимать. Что-то все время мешало мне. Лишь потом, через много дней, я сообразил, что именно. Тогда же мне казалось, что я просто не верю Сикорско-му, не верю его словам, не верю в то, что он "не ожидал", наконец, не верю в то, что женщину можно любить как картину, не ища взаимности. Профессия делает из нас как скептиков, так и психологов. И скептики ошибаются чаще в оценках людей и поступков, чем психологи.
В тот день во мне сидел скептик.
Рядом с чернильницей стояла бронзовая пепельница-избушка. Я приподнял крышку домика и спросил:
- У вас курят?
Сикорский кивнул.
- Любопытные вещи делали наши предки, - заметил я, пощелкав ногтем по домику-пепельнице. - Почему вы их не экспонируете?
- Не имеют художественной ценности. Ширпотреб. Не думаю, что наши потомки станут экспонировать в своих музеях пластмассовые мыльницы или футляры от безопасных бритв.
- Но в них может быть и иная ценность. Старинные вещи передают колорит эпохи…
- Для колорита хватает того, что экспонируется. Музей - это система, а не склад антикварных вещей. Плохая или хорошая, но система. - Он вздохнул, словно сожалея о чем-то, и, хлопнув ящиком стола, вытащил пачку сигарет. - Да, система, - повторил он. - А я вот собирался бросить курить…
И спросил, как бы мимоходом:
- С чего это вы вдруг заинтересовались технологией музейного дела?
- Да так, к слову пришлось, - сказал я. - Любопытство профана. Ну и еще… Старичка одного вспомнил. Сидел тут на вашем месте лет двадцать пять назад старичок боровичок с бородкой клинышком. Я у него в "друзьях музея" по ошибке числился. У него какая-то другая система была. Он, разумеется, не верил в первородный грех: прикрыл его покрывалом побелки. Замазал, так сказать, Евино преступление, окутал его меловым туманом, скрыл от глаз общественности. Действовал он, безусловно, из лучших побуждений.
Я сделал паузу, сунул окурок в пепельницу-избушку и посмотрел на Сикорского. Он не проронил ни слова. Курил, слушал.
- Да, - сказал я. - Побуждения у старичка, конечно, были самые наилучшие. И систему свою он считал единственно правильной. А так как любая система требует последовательности, то он, сказав "а", подумал и о "б". Царские врата за ненадобностью были сняты и разобраны, а в алтаре зажжен костер, вокруг которого старичок усадил неандертальцев. И стало ясно, что человек произошел от обезьяны, что никакого первородного греха не было…
Я опять сделал паузу.
- Но прошло время, и он снова открылся. Подвела доморощенного атеиста-дарвиниста система. Да и побелка, как вы понимаете, штука ненадежная. Рано или поздно она осыпаться начинает.
Сикорский взял со стола трудовую книжку Лиры Федоровны, взвесил ее на ладони, подумал и, не раскрывая, положил перед собой.
- А знаете что, - сказал он, и в его серых глазах мелькнули лукавые огоньки. - Старичок ваш не был ни атеистом, ни дарвинистом. Вы его фамилию помните?