2
– Пойдемте, покажу, где мы завтра соберемся, – пригласила Майя Антоновна.
Спустились в вестибюль, она открыла боковую дверь, и даже в сумраке от плотно сдвинутых темных штор, еще до того, как вспыхнули плафоны под потолком, Свечников мгновенно вспомнил эту комнату. По субботам в ней собиралось правление клуба "Эсперо", хранились архив и библиотека.
Теперь здесь разместился школьный музей. Стены густо увешаны планшетами, в шкафу выстроились спортивные кубки, в застекленных витринах лежат подарки шефов и выпускников, среди них раскрытый на титульном листе том "Гнездовая жизнь птиц" с автографом автора и театральная маска из гипса – дар Пермякова В.И., ныне преподавателя музучилища по классу баяна. Отдельной кучей свалены ржавые гильзы, собранные в походах по местам боевой славы членами краеведческого кружка "Голубые дали".
Майя Антоновна достала из шкафчика серенькую брошюру с зеленой звездой на обложке.
– Это вам. Берите, у нас есть еще три экземпляра. Замечательное пособие, наши активисты до сих пор им пользуются.
Свечников надел очки и прочел заглавие:
"ЭСПЕРАНТО. Настольная библиотека пропагандиста. Вып. 3. Методы дискуссии – непосредственный метод". Автор – М. Варанкин. Издано клубом "Эсперо" в 1920 году.
Из того же шкафчика Майя Антоновна извлекла книжку потолще.
– А вот настоящий раритет. Подарить, к сожалению, не могу, такой нет даже в библиотеке Центрального совета в Москве. Нам ее передала старая эсперантистка Ида Левина.
– Ида Лазаревна?
– Вы ее знали?
– Да… Она жива?
– Умерла три года назад. Мы очень дружили, ее помощь была для нас бессценна. За Идой Лазаревной стояла традиция эспер-движения первых лет советской власти.
Майя Антоновна продемонстрировала ее дар: Валериан Печенег-Гайдовский "Рука Судьбы, или Смерть зеленым!". Роман. Перевод с эсперанто И. Сикорского.
Обложку украшала белая человеческая кисть с натуральным, как в анатомическом срезе, переплетением сосудов и сухожилий на ровно обрубленном запястье.
На этом фоне мгновенным видением возникла стройная босоногая женщина в зеленой, цвета надежды, хламиде. "Бабилоно! Бабилоно!" – мелодично провозгласила она, воздев руки. Невидимый хор отозвался: "Алта диа доно!"
Дохнуло забытым ужасом и ушло, из тающей перед глазами тьмы выплыл голос Майи Антоновны:
– Если хотите, могу дать до завтра.
– Спасибо, не стоит. Я ее читал.
Простились, он вышел на улицу, с наслаждением подставляя лицо весеннему солнышку. На скамейке возле школьного крыльца дремал благообразный старичок, час назад в учительской смотревший на его ухо. Свечников никогда не позволил бы себе заснуть в такой позе на виду у прохожих. Голова старичка свесилась на грудь, из полуоткрытого рта стекает на лацкан тонкая, вязкая струйка слюны. Под солнцем она вспыхивала, как лесная паутинка. Белый пушок на темени был так младенчески невесом, что шевелился от едва ощутимого ветерка, не способного потревожить даже одуванчик.
Четырехполосная "Власть труда" печаталась, естественно, по новой орфографии, выходившие при Колчаке официальные издания – по старой, правоэсеровские – тоже по старой, только без конечного "ера", а левоэсеровские – по новой, но еще более радикальной, чем советская, без мягкого знака после шипящих ("В борьбе обретеш ты право свое!"). Одно их объединяло: во всех газетах, при всех властях, выше декретов РВС Восточного фронта борьбы с мировой контрреволюцией и указов Верховного правителя России адмирала Колчака всегда публиковалась программа кинематографа "Лоранж". Дом, где он размещался, не занимали ни белые, ни красные. Использовали его только по прямому назначению, заботливо белили и красили, но и здание гортеатра, за последние три года видавшее больше съездов, партийных конференций и расширенных совещаний, чем спектаклей, тоже сохранилось неплохо.
Ближе к театру заборы были оклеены афишами предстоящего концерта приезжей петроградской труппы. Номером первым в ней значилась Зинаида Казароза – "Романсеро Альгамбры, песни русских равнин, дивертисмент". Это выглядело как пародия на ее прежний репертуар.
Театральные переходы шли на уровне полуподвала. За одной из дверей легковесно пиликала скрипка. Скрипку Свечников не уважал за ненатуральность звучания, предпочитал гитару. Сам умел играть на ней романс "Ни слова, о друг мой, ни вздоха, мы будем с тобой молчаливы" и все кавалерийские сигналы на одной струне.
Он толкнул дверь, скрипка умолкла. На вопрос, где можно найти Казарозу, толстый еврей во фраке и в подштанниках стукнул смычком в переборку.
– Зинуль! К тебе!
В соседней уборной спиной к двери сидела перед трельяжем маленькая женщина в шелковом халате, со сколотыми на затылке пепельными волосами.
Зеркало было с трещиной, с мушиной пачкотней и облупившейся амальгамой, но даже в нем Свечников заметил, как изменилась она за эти два года. Увяло лицо, впадины прорезались под скулами, большое коричневое пятно появилось на шее. Она привычно спрятала его, сведя у горла отвороты халата. Лишь волосы остались прежними. В бьющем сверху солнечном луче они были подернуты обволакивающей сердце дымкой.
Восьмилетним мальчиком Свечников так же смотрел на соседскую девочку, мечтая не о том, чтобы когда-нибудь жениться на ней, а чтобы она каким-то чудом вдруг оказалась его сестрой.
– Здравствуйте, Зинаида Георгиевна, – сказал он, напирая на ее отчество, которое в афише не значилось.
– Почему без стука? – спросила она у его отражения.
– Я стучал, вы не слышали… Не узнаете меня?
Она повернулась, всмотрелась и молча покачала головой.
– "Розовый домик", "Алиса, которая боялась мышей", – начал перечислять Свечников песни ее славы, – "Андалузская гитана", "Ласточка на карнизе"…
– У вас есть мои пластинки?
– Есть, но я слышал вас и на сцене.
– В пятнадцатом году, да? В Летнем театре?
– Позже, и не в Летнем театре, а на Соляном Городке.
– А-а, в Доме Интермедий.
– Однажды я проводил вас до дому. Ночью шли по трамвайным путям, вы были в желтых ботиночках. Не помните?
– Ботиночки помню, вас – нет.
– Вы жили на Кирочной, – выложил Свечников свой главный козырь.
– Действительно, я там жила одно время. Кто нас познакомил?
– Никто. Я сам.
– Если хотите попасть на концерт, я, конечно, могу дать вам контрамарку. Но… Когда вы слышали меня на сцене?
– Осенью восемнадцатого.
– В таком случе лучше не приходить. Сравнение меня нынешней с той, какой я была, не доставит вам удовольствия. Хотя дело ваше. Выписывать контрамарку?
– Вообще-то, – сказал Свечников, – я по поручению губернского эсперанто-клуба. Меня уполномочили просить вас…
– Вы эсперантист? – перебила Казароза.
– Да, член правления клуба "Эсперо".
– Это какая-то эпидемия. Все изучают эсперанто.
– И вы?
– Боже упаси! Знаю на нем только две строчки из чьих-то стихов… Бабилоно, Бабилоно, алта диа доно, – продекламировала она. – Можете перевести?
– Вавилон, Вавилон, святое дело бога, – перевел Свечников.
– Свершение здесь более уместно, чем дело. Слово святое тоже не совсем подходящее.
– А какое подходит?
– Священное. Не обижайтесь, у вас получилось как-то грубовато. Мне читал эти стихи один знакомый, в его переводе выходило гораздо поэтичнее.
– Если у вас есть такие знакомые, – обрадовался Свечников, – вы, думаю, не откажетесь выступить в нашем клубе.
– Хотите, чтобы я у вас пела?
– Не бесплатно, само собой.
– Когда? – деловито спросила она.
– Первого июля.
– Это невозможно. Первого числа я занята в вечернем концерте.
– Концерт начинается в семь, а к нам вы приедете позже. Вас встретят с лошадью возле театра и доставят на место. Тут близко. У нас есть клубный денежный фонд, талоны на пайки и на питание в столовой потребобщества, но там тоже можно взять пайком. На какой гонорар вы рассчитываете?
– Не знаю, – растерялась Казароза, ошеломленная его напором.
– Предпочитаете деньгами или продуктами?
– Наверное, деньги лучше? – осторожно предположила она.
– Совзнаки – да.
– А они у вас местные? Или есть и московские?
– У нас всё есть, – сказал Свечников.
По дороге он прикинул, какую сумму удастся вытрясти из членов правления, и сейчас уверенно назвал цифру:
– Пятьдесят тысяч. Устраивает?
– Более чем.
– А почему вы не торгуетесь?
– Не умею.
– Хорошо живете.
– Что ж хорошего?
– Жизнь, значит, не заставила научиться.
Она невесело улыбнулась.
– Просто она взялась за меня в таком возрасте, когда уже ничему не выучиваются… Что я должна петь? У вас есть какие-то пожелания?
– Хотелось бы услышать в вашем исполнениии романс на стихи Лермонтова "Сон". Знаете?
– Если это "В полдневный жар в долине Дагестана", то да.
– Он самый. Вот слова.
Свечников достал из портфеля лист бумаги.
– Не нужно, – засмеялась Казароза. – Я помню их с детства.
– Слова на эсперанто.
Она вслух прочла первую строчку:
– Эн вало Дагестана дум вармхоро… Верно я произношу?
– Ошибиться трудно. Эсперанто рассчитан на быстрое изучение, в нем всё как пишется, так и произносится.
– Сенмова кусис…
– Кушис, – поправил Свечников. – "Эс" с галочкой читается как ша.
– Сенмова кушис ми кун бруста вундо…
Она читала нараспев, примеряя мелодию на эти чужие для нее слова, и Свечников понял, что ничего не изменилось. Опять, как два года назад, когда эта женщина с телом нимфы-подростка танцевала и пела перед ним в театре на Соляном Городке, от звука ее голоса слезами перехватило горло.
Ни причастий, ни глагольных форм женского рода в эсперанто нет. "Лежал" или "лежала", "недвижим" или "недвижима" – звучит одинаково. Важно, что "с свинцом в груди". Ей предстояло умереть с этими словами на устах. Пуля попала в грудь, и позднее невозможно было отделаться от чувства, что они, как заклинание, вызвали из тьмы и притянули к себе ее смерть. Стоило, казалось, выбрать что-то другое, она осталась бы жива.
Глава 3
Гастролерша
Проснулся Вагин от глухого рокота. Вдоль тротуара, сметая щетками мусор, двигалась уборочная машина.
Он вернулся в школу, нашел Майю Антоновну и узнал от нее, что Свечников остановился в гостинице "Прикамье", номер 304. Сегодня его уже здесь не будет, но завтра к шести часам придет сюда на встречу с городскими эсперантистами.
Вечером 1 июля, ровно в восемь, Вагин пассажиром подъехал к театру на запряженной Глобусом редакционной бричке. С вожжами управлялся корреспондент Ваня Пермяков, он же Хлопуша и Рваная Ноздря. Свечников приказал им встретить Казарозу после концерта и доставить в Стефановское училище.
Напротив театрального подъезда возвышалась дощатая трибуна с перильцами, похожая на пугачевский эшафот, недоставало лишь плахи и столба с тележным колесом наверху. Сходство не было случайным. Символический смысл конструкции в том и состоял, чтобы победу над Колчаком, одержанную потомками пугачевцев, отпраздновать на сцене, где великий бунтарь был обезглавлен предками колчаковцев.
Трибуну не успели разобрать после митинга. К ней прислонен был фанерный красноармеец в полтора человеческих роста, с его штыка гроздью свисали пошитые из мешковины и набитые тряпьем чучела в военных фуражках. Они изображали унесенных красным валом в Сибирь колчаковских генералов. Преобладали два типа – изможденный фанатик и плотоядный злодей. Табличка на груди карлика с кукольными ножками и запорожскими усами извещала, что это Укко-Уговец.
Рассказывали, будто он отказался от ордена Святого Георгия, которым Колчак наградил его за взятие города. Русский орден не мог быть ему наградой в братоубийственной войне. Вечером на следующий день после победы он говорил речь с паперти Спасо-Преображенского собора, тысячная толпа теснилась вокруг, а над Камой, над ее ледяным простором, стояла кровавая от тридцатиградусного мороза полная луна. Из мутных пятен на лунном диске складывались две фигуры: Каин, вечно убивающий Авеля.
Теперь Укко-Уговец то ли ушел с каппелевцами в Китай, то ли еще служил в Забайкалье у атамана Семенова, а его сын, двадцатитилетний поручик, остался лежать на Егошихинском кладбище при Всехсвятской церкви. Прошлой зимой свинцовая стрела прошила его насквозь, от темени до желудка. Летчики авиаотряда при штабе 3-й армии сотнями вытряхивали их из ящиков над скоплениями белой пехоты. Одну такую стрелу подобрал чех из дивизии Че-чека, стоявший на квартире у Нади. Вагин держал ее в руках. Она была короткая, неправдоподобно тяжелая, в едва заметных раковинах отливки, с трехгранным наконечником и пластинами оперения на хвосте. Свинцовое перо, оброненное красным петухом. Что-то нечеловеческое было в этом орудии убийства, бесшумно падающем с небес.
О гибели генеральского сына Вагин прочел в "Освобождении России", после чего сочинил стихотворение от его имени. Первое четверостишие ему до сих пор нравилось:
Стимфалийскою птицей промчался над нами мотор,
Только шкуру Немейского льва не поднять над собою.
Вот летит моя смерть, наконечник тяжёл и остёр,
И молчит пулемет, обессиленный древней волшбою.
Попытки напечатать эту исповедь мертвеца ни к чему не привели, в редакциях требовали заменить первое лицо на третье. Позже стихи были сожжены как свидетельство чувств, опасных для курьера газеты "Власть труда". Изредка пытаясь восстановить их в памяти, Вагин то там, то здесь обнаруживал дыры от унесенных временем эпитетов, потом стали появляться зияющие провалы из целых строк. Связанные рифмой, они пропадали попарно, как пленные красноармейцы, которых для экономии патронов сибирские стрелки по двое связывали спинами друг к другу, приканчивали одной пулей и спускали под камский лед.
В начале девятого из театра вышла маленькая стройная женщина в зеленой жакетке. На фоне того же цвета дамской сумочки, которую она держала в руке, белели точеные пальцы с похожими на виноградины ногтями. Белизна рук странно контрастировала со смуглым лицом без крупинки пудры, энергичная походка – с печальными глазами ученой обезьянки. Рядом шел толстогубый брюнет в щегольском люстриновом пиджаке.
– Товарищ Казароза! – из брички окликнул ее Вагин.
Она подошла.
– Вы из эсперанто-клуба?
– Да. Садитесь.
Ее спутник тоже сел. В руке он держал букет георгин, перевитый лентой с какой-то надписью. Мятый сатин тремя кольцами охватывал цветы, листья и стебли, поэтому вся надпись прочтению не поддавалась. Уже в дороге Вагин из обрывков сумел сложить целое: "Божественной Зинаиде Казарозе от уральских поклонников ее таланта".
Свернули на Кунгурскую, и впереди, за Спасо-Преображенским собором, открылось закатное небо. Кама лежала внизу, за ней видны были только леса на противоположном, правом берегу, сплошной синей грядой уходящие к горизонту.
– Как можно попасть на тот берег? – спросила Казароза.
– На лодке, – сказал Вагин. – От пристани ходят лодки. Пятьсот рублей перевоз.
– А зачем вам туда, Зинаида Георгиевна? – полюбопытствовал брюнет.
Она не ответила.
У Стефановского училища Пермяков высадил их и уехал, они втроем направились к дверям. Свечников, как и было обещано, ждал на крыльце. Он загораживал проход, оттесняя троих студентов с Даневичем во главе, и говорил:
– Сказано – не пущу, значит не пущу!
– Почему? – тоном иссякающего ангельского терпения не впервые, видимо, осведомился Даневич.
– Отойди! – велел ему Свечников, завидев Казарозу.
Она представила своего спутника:
– Карлуша, мой поклонник. В поезде познакомились.
– Мы тоже ваши поклонники, – заявил Даневич, – а нас не пускают.
Он посторонился, освобождая путь двум девушкам в одинаковых зеленых блузках.
– Бонан весперон, добрый вечер, – прощебетали они хором и по этому паролю беспрепятственно вошли в вестибюль.
Пропустив Казарозу с Карлушей и Вагиным, Свечников захлопнул дверь перед носом у Даневича, заложил засов.
– В чем провинились эти молодые люди? – на лестнице спросила Казароза.
– Идисты, – объяснил Свечников. – Ваш знакомый вам о них не рассказывал?
– Какой знакомый?
– Который изучает эсперанто.
– Нет, – ответила она шепотом, потому что уже вошли в зал.
У дверей, нахально вытянув через проход ноги в обмотках, развалился на стуле сильно выпивший курсант с пехкурсов имени 18-го марта. Кумышкой от него разило нестерпимо. Торжественная часть едва началась, а он уже дремал, распустив слюнявые губы. Переступая через его ноги, Вагин отметил, что лицо курсанта почему-то кажется знакомым.
Когда он сочинял стихи, вначале возникал голый ритм, который потом притягивал к себе слова, и сейчас было то же чувство – в нем оживал ритм какого-то воспоминания об этом малом, но слова еще не явились.
На сцене одиноко стоял военврач Сикорский, время от времени заходивший к Свечникову в редакцию. Отношения между ними были уважительно-прохладные. Свечников благородно воздавал ему должное как просветителю, заронившему в его душу первую искру будущего пожара, но не могущему претендовать на большее по ограниченности своего мировоззрения. Как большинство эсперантистов старой закалки, Сикорский оставался мелкобуржуазным пацифистом. Свечников говорил о нем со скромным достоинством ученика, смело шагнувшего за те горизонты, которые открыл ему домосед-учитель.
– Представьте себе, – призвал он, – что в четырнадцатом году демократия европейских стран имела бы единый язык международного обихода. Можно ли допустить, что и тогда демократия одной страны единодушно пошла бы воевать против другой? Английская против немецкой? Русская против австрийской? Доля вероятности здесь примерно та же, с какой Калужская губерния могла пойти войной на Тульскую по приказу какого-нибудь выжившего из ума губернатора…
Слева от Сикорского чернел рояль с вырезанными на крышке матюганами вперемешку с гордыми именами крейсеров и миноносцев Балтийского флота – памятью о тех днях, когда в училище квартировал матросский полк, до последнего морячка выбитый потом на Сылве сибирскими стрелками. Занавес раздвинут, к складкам пришпилены бумажные пятиконечные звезды салатного цвета с зависающими от старости лучами. Задник украшен странным по своей безыдейности плакатом: аккуратно обрезанная кисть руки, бесполая и бледная, как у покойника. Четыре пальца полуподжаты, словно сжимают что-то невидимое и круглое, а пятый, указательный, непропорционально длинный и толстый по сравнению с остальными, – вытянут вперед и слегка согнут. У кончика ногтя, а также над внешними и под внутренними сгибами фаланг написаны латинские буквы, сбоку – четверостишие на эсперанто. Что это стихи, Вагин догадался по окончаниям.
В актовом зале относительно плотно были заполнены первые рядов десять. Дальше, приблизительно до третьего окна из четырех имевшихся, зрители располагались по одному или разнополыми парами.
Предпоследним сидел Осипов, последним – курсант. За ним тянулись шеренги пустых стульев.