Поздний звонок - Леонид Юзефович 7 стр.


Целуй меня!
Ты – женщина. Я – воин.
Я шел к тебе средь пихты, гнилопня,
Под пенье пуль, под гром орудий, с боем,
И видел – Ночь садилась на коня
И в снежных вихрях уносилась, воя.
Синели нам уста слепого Дня,
Дышала Смерть над ледяным покоем.
Я так устал. Нам хорошо обоим.
Целуй меня.
Ты – женщина. Я – воин.
Ты – женщина.
Целуй меня!

– Для начала, – предложил Осипов, – растолкуй мне, дураку, кем является твой лирический герой.

– Тут же всё написано, – указал Вагин на подзаголовок: "Монолог красноармейца. 1 июля 1919 г.".

– Тогда с какой стати он называет себя "воином"? У красных принято слово "боец".

– У меня в слове "воин" объединены два понятия, – не растерялся Вагин, – рядовой боец и командир. От этого образ получается более обобщенным.

– Ладно, – согласился Осипов, – идем дальше. Дело было летом, а у тебя смерть дышит "над ледяным покоем". Почему?

– Это в переносном смысле. "Ледяной" – значит безжизненный.

– Черт с тобой, допускаю, хотя эпитет не самый точный. Но вот почему июньская или июльская ночь куда-то уносится "в снежных вихрях", простой читатель понять решительно не в состоянии.

Вагин похолодел.

– Молчишь? Так я тебе, дружок, сейчас объясню, откуда взялись эти вихри. Красные заняли город летом прошлого года. А в позапрошлом их выбили отсюда Пепеляев и Укко-Уговец. В каком месяце это было?

– В декабре.

– Тогда и написано. Только это был монолог не красноармейца, а сибирского стрелка, дата в подзаголовке тоже стояла другая: не первое июля, а двадцать четвертое декабря, и не девятнадцатый год, а восемнадцатый. Что-что, но анализировать стихи я умею, мне за это паек выдают.

Вагин скосил глаза в направлении вешалки – фуражки редактора на ней не было. Значит, еще не пришел.

– Не бойся, никому не скажу! – засмеялся Осипов, проследив его взгляд, и внезапно посерьезнел. – По-моему, вчера у тебя осталась ее сумочка.

– Казарозы?

– Да. Где она?

– Дома.

– Кому-то о ней говорил?

– Нет.

– Если станут спрашивать, ты ничего не знаешь. Вечером я к тебе зайду.

Вагин сообразил, что анализ "Женщины и воина" имел целью получить сумочку Казарозы в обмен на молчание. Вспомнилась гипсовая кисть в черном бархате. Не она ли нужна Осипову? Не случайно, может быть, он так интересовался этим плакатом на сцене.

Осипов заглянул в соседнюю комнату, где за единственным в редакции ремингтоном, не пропечатывающим верхнюю перекладину у прописной "П", сидела Надя.

– Ты хотела Казарозу послушать, – сказал он. – У меня с собой ее пластинка, тащи машину.

Пока Надя ходила в чулан за граммофоном, Вагин спросил:

– Куда вы вчера подевались, когда началась пальба? Ведь сидели рядом со мной.

– Пересел.

– Чего вдруг?

– Из-за Свечникова. Встал посреди зала и прямо передо мной. Он хоть и кристальной честности большевик, но все-таки не стеклянный. Тут как раз этот идиот начал стрелять.

– И что ему будет?

– Сопли утрут и отправят на фронт. Не пропадать же добру! Бог даст, поляки с него там скальп снимут.

– Теперь вряд ли, – усомнился Вагин. – На Западном фронте у нас большое продвижение, заняли Речицу. Я видел сводку. Пишут, что среди легионеров Пилсудского наметились признаки разложения.

– Это Свечников их распрогандировал. Он мне показывал свое послание к варшавским эсперантистам. Стиль – чудо! Что-то среднее между "Бедной Лизой" и резолюцией митинга в совпартшколе.

Появился граммофон, Осипов извлек из портфеля пластинку. Ее насадили на колышек, пустили механизм. В трубе зашипело, как если плеснуть водой на раскаленную сковороду, потом далеко, тихо заиграли на рояле. Голос возник – слабый, тоже далекий:

Взошла луна, они уж тут как тут,
И коготками пол они скребут…

– Слов не разбираю, – пожаловалась Надя.

– Песня про Алису, которая боялась мышей, – пояснил Осипов. – От страха она не могла уснуть, но один человек подарил ей кошку, и все мыши разбежались.

– А где та пластинка? – спросил Вагин.

– Какая?

– Вы цитировали две строчки. Про то, что "родина ее на островах Таити" и "ей всегда всего пятнадцать лет".

– Потерялась, – подумав, ответил Осипов.

Голос Казарозы с трудом пробивался сквозь шипение заезженной пластинки:

Взошла луна, но в доме тишина,
Алиса спит спокойно у окна.
Пусть льется в окна бледный лунный свет,
Она пришла, и страха больше нет.
От кошки мыши убежали прочь,
Так от любви светлеет жизни ночь.

Вагин жгутиком скатал на щеке занесенное ветром волоконце тополиного пуха. Он смотрел, как слушает Надя. На лице у нее шевелились тени за-оконной листвы – утреннее солнце сквозило сквозь крону старой ветлы во дворе. Ее неохватный ствол винтом скручивался у комля и от этого казался еще мощнее, еще огромнее. Вершковой толщины кора лежала на нем крупными ромбовидными ячейками, какие бывают у очень старых деревьев, счастливо доживающих свой век на открытом месте. Высоко над крышей простерлась гигантская рогатка, сучья на обеих вершинах иссохли, но ниже раскачивались и шумели живые ветви, и было чувство, будто дрожащие тени листьев на лице у Нади, и ветер, и голос поющей о любви мертвой женщины, чье сердце в язвах изгнило, – всё движется в одном ритме, всё связано со всем, и неважно, про белых написано или про красных, летом было или зимой. Если чувствуешь этот ритм, солгать невозможно.

– Я могу объяснить, откуда в июне берутся снежные вихри, – сказал Вагин.

– Ну? – удивился Осипов.

– Это тополиный пух.

2

Выяснить, куда исчез портрет Казарозы, снимок с которого лежал в бумажнике, Свечников так и не сумел, зато знал, что Яковлев был известный художник, состоял в "Мире искусств" и в "Цехе живописцев Святого Луки", считался мастером изображать национальные типы, преимущественно восточные и женские. В поисках этой натуры он в 1918 году уехал в Китай, путешествовал по Монголии, потом осел во Франции, служил в фирме "Ситроен" и прославился альбомом путевых зарисовок, сделанных во время автопробега по Северной Африке. Свечников купил этот альбом в Лондоне. Розовая на закате пустыня, берберы в белых бурнусах дружно толкают застрявший между барханами автомобиль, верблюд лижет влажную от ночной росы парусину палатки, величественный шейх в окружении свиты любуется тем, как меняют проколотое колесо. Оран, Алжир, Константина. Один из рисунков назывался "Продавец птиц": уродливый грязный старик сидит на краю базара, вокруг него плетеные из соломы клетки с разномастными птичками, а в самой красивой, стоящей у его ног, прижалась лицом к соломенным прутикам крошечная, не больше ладони, печальная женщина. Свечников узнал ее, как только открыл этот лист.

В Лондоне они с женой оказались летом 1923 года. Плыли из Риги на английском четырехтысячнике "Пешавэр", жена гуляла по палубе с эмигрантской четой из Либавы. Свечников этого не одобрял, вечерами выговаривал ей в каюте.

Они познакомились двумя годами раньше, в Петрограде, куда зазвал сослуживец по Восточном фронту. Он же пристроил в рекламное бюро при наркомате внешней торговли, Свечников сочинял там афишки, пропагандируя русскую фанеру, лес и металлический лом. Уж его-то было вдоволь! Сочинив, нес переводчице в соседней комнате. Она жила одна, родители умерли. Через месяц остался у нее ночевать, через неделю зарегистрировались. Ею двигала неясная надежда на то, что при удачном стечении обстоятельств, которое она с ее связями могла бы организовать, этот бритоголовый человек с правильной биографией может сделать неплохую карьеру. Так и случилось: не без участия жены его заметили, выдвинули, послали на курсы, дважды командировали за границу, в Стокгольм и в Гамбург, наконец направили на работу в фирму "Аркос", выполнявшую задачи советского торгпредства в Англии.

По приезде навалились дела, язык он знал плохо, да и жена, как выяснилось в Лондоне, владела им отнюдь не в совершенстве, но мысль о сорока тысячах золотых рублей в эсперантистском банке на Риджент-парк, 19, жила в нем с первого дня. Едва готов был пошитый на заказ костюм, Свечников отправился к Фридману и Эртлу. Эсперанто он к тому времени подзабыл, пришлось несколько ночей просидеть над учебником, чтобы подготовить и выучить наизусть короткую, но выразительную речь о расцвете эсперантизма в Советской России. Вежливый клерк провел его в кабинет, где один, без Фридмана, сидел мистер Эртл, стриженный бобриком грузный мужчина с подозрительно толстой для джентльмена шеей.

"Салютом!" – приветствовал его Свечников и приступил к рассказу о тысячных тиражах советских эсперантистских журналов, о небывалом расцвете клубного движения, о съездах, конгрессах, радиопередачах на эсперанто.

"Непосвященному трудно представить масштабы происходящего, – горячо говорил он, изредка заглядывая в свою шпаргалку. – Всё это может показаться фантастикой, но документальное подтверждение моих слов может быть в течение месяца представлено Всероссийским союзом эсперантистов лично вам или в президиум Всемирного конгресса…"

Мистер Эртл сделал знак подождать и что-то шепнул стоявшему рядом клерку. Тот вышел, через минуту вернулся, приведя с собой круглого человечка с зализанными назад иссиня-черными волосами и остренькими усиками на оливковом лице. Тот быстро залопотал на неизвестном языке, Свечников ничего не понял, но пару раз повторенное слово сеньор подсказало: его приняли за испанца или латиноамериканца, позвали переводчика. Тогда лишь дошло, что это обычная денежная контора, нет здесь никаких эсперантистов, нечего бисер метать перед свиньями. Он молча повернулся и, не прощаясь, пошел к дверям, провожаемый равнодушным взглядом толстошеего Эртла и удивленным возгласом оливкового человечка: "Сеньо-ор?"

Нейман не обманул – его отпустили без подписки о повторной явке, даже документы не отобрали. Свечников вышел на Кунгурскую, по Торговой, мимо торговых рядов с заколоченными лавками и лабазами, прошел к гортеатру. В фойе еще висела афиша питерских гастролеров, номером вторым в ней значилась Ирина Милашевская – "Пастушеские напевы Тироля, песни из всемирно известного спектакля "Кровавый мак степей херсонских"". Не считая Казарозы, это была единственная в труппе женщина.

Через пять минут Свечников сидел у нее в уборной, одновременно служившей ей гостиничным номером. Сутулая большеротая блондинка слегка за тридцать склонилась над туалетным столиком и старательно утюжила ногтем квадратик серебряной фольги от конфеты. Острый, в облупленном перламутре ноготь шел по мятой фольге, как ледокол в ледяном крошеве, оставляя за собой чистую полосу с расходящейся в обе стороны кильватерной струей.

– Похороны завтра в одиннадцать, – мерзлым голосом говорила она, не поднимая глаз от своей работы. – Если хотите проводить Зиночку на кладбище, приходите к моргу Александровской больницы. Насчет подводы с лошадью я договорилась. Поминки будут в театре. Немного денег мы собрали в труппе, и какой-то мужчина принес тридцать тысяч на гроб и на могильщиков.

– Какой мужчина? – насторожился Свечников.

– Не знаю. Фамилию я не спрашивала.

– Как он выглядел?

– Не помню.

– Как так?

– Было не до него, я к нему не приглядывалась… Что вас еще интересует?

– Всё, что вы можете рассказать о Зинаиде Георгиевне. Я почти ничего о ней не знаю, хотя мы были немного знакомы. Два года назад встречались в Петрограде… Это я пригласил ее выступить вчера в Стефановском училище.

– Понятно. Считаете себя виновным в ее смерти?

– Да.

– Можете не казниться, вы тут ни при чем. Накануне я ей гадала на картах, и два раза подряд выпал пиковый туз.

Свечников поднялся.

– Вижу, сегодня у нас разговора не получится. Может, завтра?

– Сядьте, – велела Милашевская. – Я вам что-то скажу.

Он снова сел.

– Мои карты никогда не врут, – сообщила она тем же ровным, как херсонская степь, сопрано.

– Это всё, что вы собирались мне сказать?

– Разве вам не это хотелось от меня услышать? Вот я и говорю: ни в чем вы не виноваты, это судьба.

– Чтобы так говорить о человеке, нужно очень хорошо его знать. Вы хорошо знали Зинаиду Георгиевну?

– Да, если измерять давностью отношений.

– Когда вы познакомились?

– Шесть лет назад, в Берлине. Перед войной я брала там уроки в консерватории, а Зиночка готовила голос для пробы у профессора Штитцеля. Был такой знаменитый берлинский профессор вокала.

Милашевская достала из сумочки огромный крестьянский платок, высморкалась и стала рассказывать, где они тогда жили, на какой улице, в какой гостинице, какие обе были молодые, легкомысленные, и сошлись легко, как сходятся русские за границей, к тому же Зиночке по-женски нужно было перед кем-то выговориться, кому-то излить душу. Незадолго до того она развелась с мужем.

– С Алферьевым?

– Нет. Первым ее мужем был художник Яковлев.

– А кто из них подарил ей кошку?

– Кошку?

– Ну, из песни про Алису.

– Думаете, во всех своих песнях Зиночка пела о себе самой? Не будьте так наивны. Лично я никакой кошки у нее не видела, но если кто-то из этих двоих и мог сделать ей такой подарок, то Алферьев. На что-нибудь стоящее у него никогда не было денег.

– А почему они с Яковлевым развелись?

Этот вопрос Милашевская оставила без внимания и вернулась в предвоенный Берлин:

– Недалеко от нашей гостиницы продавали вишни, после занятий Зиночка покупала по кулечку мне и себе, мы с ней запирались в номере, ели вишни и болтали. С ней было удивительно легко… С началом войны немцы нас интернировали, но скоро выпустили, мы вместе уехали в Россию. Через Стокгольм, если вам интересны подробности. Потом я надолго потеряла Зиночку из виду, но через три года столкнулись на Невском. Она шла с большой корзиной, а в корзине – младенец, сын. Она его называла Чика, хотя вообще-то он Александр, Саша. Мы с ней обнялись, Зиночка поставила корзину на тротуар, простынку откинула. От гордости вся прямо светится. Младенец чистенький, здоровый, крупный. Помню, меня удивило, что ему всего-то семь месяцев. Сейчас я думаю, он просто рядом с Зиночкой казался большим. Она же крошечная. Знаете, как о ней говорили? Подъезжает п у с т а я пролетка, и оттуда выходит Казароза.

– Сын от Алферьева?

– От него, да.

– Жив?

– Если бы! Впервые он заболел позапрошлой зимой. Захожу как-то к Зиночке на Кирочную – все шторы опущены, Чика лежит в кроватке с завязанными глазками. Он нуждался в полной темноте. Тихий, на губах пузырики пены. Ужасно, когда дети болеют, хуже нет. Уже трудно было с медикаментами, я еле достала шприц для впрыскиваний. Всё обошлось, но через полтора года он умер от той же болезни.

– С Алферьевым они тогда уже расстались?

– Дался вам этот Алферьев! Вы с ним тоже были знакомы?

– Видите ли, – осторожно сказал Свечников, – есть основания думать, что Зинаида Георгиевна погибла не случайно.

– Разумеется, – неожиданно легко согласилась Милашевская, – случайных смертей в принципе не бывает. Мы ведь как считаем? Какая-то болезнь, допустим, от нее – смерть. А на самом деле наоборот: не смерть от болезни, а болезнь от смерти. Понимаете?

– Не совсем.

– Когда человеку приходит срок умереть, появляется какая-нибудь болезнь. Или пьяный дурак с наганом… После того как умер Чика, Зиночка долго болела, от этого изменился ее голос. По правде говоря, он у нее всегда был небольшой, зато необыкновенно теплый, с особой мягкостью тембра. Теперь мягкость исчезла, появились трещинки.

– Вчера я ничего не заметил.

– Где уж вам! Не всякий профессионал мог их заметить, Зиночке нетрудно было бы компенсировать это музыкальностью, артистизмом, но она решила уйти со сцены. Замкнулась, перестала бывать в концертах, в театрах, в тех домах, где собираются люди театра. В нашем кругу это конец, и я чувствовала, что-то с ней должно случиться. Не в этот раз, так в следующий, не здесь, так в Питере. Нехорошо так говорить, но, честное слово, я ждала чего-то подобного. Ее голос – не просто голос, как у вас или даже у меня, хотя я тоже певица. Ее голос – это ее душа. Нет его, и ничего нет.

– Вы говорите, Зинаида Георгиевна ушла со сцены? – уточнил Свечников.

– Увы.

– Тогда как она оказалась в этой поездке?

– Я, дура, ее вытащила! Я! – повинилась Милашевская. – Думала, пусть выступит хотя бы в провинции, если в Петрограде не хочет. А то она из дому-то раз в трое суток выходила, никого не желала видеть. Шторы опустит, ляжет и лежит часами. Всё ценное у нее было продано, еще когда Чика болел, питалась морковным чаем и сухарями. Ей много не надо, она всегда ела, как птичка, вишенок поклюет и сыта, но это уже переходило всякие границы. Друзья, правда, подкидывали что-нибудь из продуктов. Ее все любили. Актеры, режиссеры. Она умела их слушать, умела говорить с ними о них самих. В талантливых людях из нашей среды это редкость, все больше о себе норовят.

– Вы не объяснили, почему она всё же решила ехать на гастроли, – напомнил Свечников.

– Сама не понимаю. Вначале слышать не хотела, затыкала уши, а потом я назвала город, куда мы едем, и она вдруг согласилась.

– Может быть, надеялась кого-то здесь увидеть?

– Может быть, вас? – предположила Милашевская.

– Не думаю.

– Когда вы с ней познакомились, у вас были волосы?

– Вам не всё ли равно? – огрызнулся Свечников.

– Чего вы сердитесь? Нормальное женское любопытство. Здесь, оказывается, живет ее старый знакомый, но Зиночка не сочла нужным рассказать мне об этом. Видимо, я обольщалась, считая, что мы с ней были достаточно близки.

Глава 7
Соперница

Комплексный ресторанный обед из супа харчо, макарон по-флотски и компота с затхлым запахом магазинных сухофруктов комом лежал в желудке. Присев на гостиничную койку, Свечников закрыл глаза и услышал голос Иды Лазаревны.

"Да, – кричала она в угаре какой-то дискуссии, – эсперанто по звучанию напоминает язык Сервантеса и Лопе де Веги! Но разве это недостаток? Император Карл Пятый считал, что испанский – тот язык, на котором пристало говорить с Богом!"

В Лондоне Свечников побывал на заседании тамошнего клуба "Эсперо" и с удивлением обнаружил, что в устах англичан эсперанто скорее напоминает язык Данте и Петрарки. Это лишь тогда, в России, он звучал, как испанский – от страсти и надежды.

У Иды Лазаревны была комнатка под лестницей в школе-коммуне "Муравейник". Кровать, стол, полка с книгами, две табуретки. На стене – фотография Заменгофа и распяленный на гвоздиках полотняный платок, на котором зелеными нитками-мулине хозяйка собственноручно вышила трехстишие:

Malamikete de las nacjes, cado, cado!
Jam temp’esta.

Назад Дальше