– Я всегда был толстым, любил поесть… "Все жрешь!" – кричал отец, его раздражало, деньги трудно зарабатывались, а я как прорва…
Оба, не сговариваясь, посмотрели на дымящуюся перед Рори гору мяса и рассмеялись.
– Спасибо, что согласилась поехать, – Рори дотронулся до руки Сандры.
– А другие не соглашаются?
– Соглашаются, да все не те, что надо.
– А я что надо?
– Выходит, так.
Сандра придвинула к Рори тарелку:
– Ешь, хочется же, я вижу.
Рори расправился с мясом, не заставляя себя упрашивать, запил и откинулся на спинку нарочито грубо сколоченного стула:
– Однажды я украл у отца деньги, припрятанные им на выпивку, чтоб пригласить свою первую девчонку, уж и не помню куда. Вот отметина, – он дотронулся до подбородка, – отец засек меня и запустил вилкой с размаху, как видишь, попал. Когда хлынула кровь, он перепугался больше всех и, топая ногами на мать, орал, что его упекут. Я тогда здорово озлился: даже пустив мне кровь, он думал не обо мне, а о себе. "Как же так?" – не мог понять я. Только через годы смекнул, что иначе и не бывает. Или мне не везло? Мать остановила кровь льдом, все успокоилось, отец подошел ко мне и, утешая себя за смятение, выказанное на моих глазах, заявил, глядя мне в лицо: "Вор!" Я плюнул ему в рожу, он отвесил мне затрещину и снова ухватился за вилку, и тогда я возненавидел его, да так люто, что от жара, прихлынувшего к голове, пот хлынул из-под волос, отец решил, что я перетрусил, положил вилку и добил руганью, но уже без рукоприкладства.
– А потом? – рука Сандры уже давно лежала на его руке, и, может, оттого Рори впервые за эти годы покинуло ощущение опасности, будто вытекло все до капли.
– А потом… я ушел из дому, мытарился, бродяжничал, пробавлялся всякой всячиной и не видел отца лет пятнадцать, только изредка встречался с матерью, она знала, где я обретаюсь, однажды позвонила и проплакала в трубку, что отец умирает и хочет проститься со мной; поверишь, ненависть и тогда меня корежила, а все же просьба матери что-то перевернула, в глотке запершило, и страсть как не хотелось, чтоб хоть свой, хоть чужой заглянул мне в глаза. Я поехал в больницу, отец лежал желтый, высохший, словно бестелесный, покрыт поверх простыней, а жизнь живал бычиной почище меня; я смотрел и удивлялся, как это время отутюжило такого здоровяка, прокатало в плоть чуть толще бумажного листа, а отец смотрел на меня вот такого, как я есть, – Рори огладил живот, – и удивлялся, что это он сделал меня из ничего, и не мог взять в толк, что такая гора мяса и мышц – крохотная его частичка и что я при всей своей силище ничем не могу ему помочь.
Так мы и смотрели друг на друга, каждый удивляясь своему. Наконец рука отца дрогнула, поползла по простыне ко мне, будто насмерть раненная зверюга, дернулась раз-другой и замерла; отец прошептал только: "Ты…" – и я увидел, что у него во рту ни единого зуба, а с губ стекает слюна.
Я сидел скорчившись и страдал оттого, что, такой здоровый и сильный – могу расшвырять дюжину рукосуев, сейчас так слаб и никчемен, и отец, будто угадав мои мысли, улыбнулся; все-все у него было отжившее, дряхлое, считай, умершее, а улыбка молодая, ей-ей как у мальчика, даже с хитринкой; отец попытался привстать – ничего не вышло, упал обессиленный на подушки и снова бормотал: "Ты…" – видно, ему не хватало сил договорить, а я все старался понять, что же он силится сказать.
Заглянули врачи, сделали ему уколы, видно, капля сил прибавилась, отец задышал ровнее и снова попробовал, обнажив розовые десны. "Ты…" – начал он снова и улыбнулся, сейчас уже собственной немощи, улыбка вышла кривая, не такая, как в первый раз, жалкая, вовсе не молодая. Зрачки отца дрогнули, черные круги стали расширяться, будто увядшие глаза увидели страшное, и тут – откуда силы взялись? – он резко поднялся на локтях, почти сел и сказал внятно: "Ты пришел!"
Я бросился к нему, он падал мне на руки, расставаясь с последним выдохом, и мне почудилось, он прошептал: "Пока!" Именно пока, не прощай, не прости, а пока, будто два знакомых повстречались на улице и, распрощавшись, расстались до другого раза через день или неделю. Я никогда не любил отца и, выходит, не знал его, а в ту минуту, когда он выдохнул: "Пока!" – полюбил, и уже навсегда, и сейчас люблю, и буду любить до своего "пока".
Заиграла музыка, Сандра потянула Рори к освещенной площадке. Инч танцевал на удивление легко, точно следуя мелодии, волосы Сандры касались его шеи и уха, хотелось притянуть ее к себе, но она прильнула раньше, и Рори подумал: "Черт знает где нас носит всю жизнь, а надо-то так мало, так мало, всего лишь, чтобы близкий тебе человек не боялся склонить голову тебе же на плечо и чтоб было кому сказать "пока" – и больше ничего".
Вернулись поздно, Рори довез Сандру до дому, проводил к дверям, ему показалось, попроси он, даже намекни, она пригласила б его, но вечер сложился лучше, полнее, Рори выпал редкостный случай заглянуть в себя, и он не хотел, чтобы все завершилось привычным приглашением, он даже постоял лишнее время, может неосознанно подталкивая ее к тому, чего не желал сам, проверяя, если честно, то же ли самое чувствует и она; Сандра провела ладонью по торчащему животу Инча и смешливо фыркнула:
– Люблю толстяков!
– Правда? – искренне изумился Рори.
– А что… никто не доказал, что они хуже худых… никто. – Все шутейное мигом слетело с нее, и Сандра сказала: – У тебя волосы красивые, и не только… нам будет хорошо, вот посмотришь.
– Я знаю, – Рори отступил к машине и помахал.
– Пока! – крикнула Сандра и скрылась за дверью.
"Скоро она спросит, что я делаю, – тоскливо думал Рори, возвращаясь домой. – Врать не хотелось бы, говорить правду – нельзя".
Через неделю Сандра расторгла арендный контракт на квартиру и переехала к Рори Инчу. Перед ее приездом он перерыл весь дом, перепрятывая то, что никак не должно было попасть ей на глаза. И все же стрела арбалета завалилась за диван, и Сандра, убирая комнату, нашла ее: "Что это?" Рори повертел стрелу и промычал: "Игрушка". Сандра поверила, только удивилась, что стрела вовсе не напоминает игрушечную, особенно если потрогать заточенное острие из твердого сплава.
* * *
Найджел Сэйерс не слишком изменился за прошедшие двадцать лет, во всяком случае, сам не замечал перемен, седина в светлых волосах появилась давно, еще со студенческих лет, борода темнее, чем шевелюра; Сэйерс по-прежнему высок, худощав, и только мелкие, едва различимые морщины укоренились под глазами, именно укоренились, он не раз наблюдал, как морщины появлялись утром после бессонной ночи, а стоило отоспаться, исчезали; так длилось год или два, а однажды морщины появились и уже больше не желали исчезать, даже несмотря на крепкий сон.
Сэйерс многому научился за эти годы, например не показывать вида другим, что ему скверно, или, выслушивая чужие стенания и жалобы на жизнь, делать вид, что разделяет горе несчастного; нельзя сказать, чтобы в Сэйерсе поселилось то безразличие к судьбам других, что появляется у человека в среднем возрасте, а у особенно черствых – и раньше, приходит так же незаметно, как морщины.
Найджел не упрекал себя за бездушие, он пережил столько, что тяготы других казались смешными, ненастоящими, а часто такими и были. Сэйерс давно заметил: есть немало людей, которым прилюдно пострадать – наслаждение, таким не нужны ни помощь, ни участие, им нужно настороженное внимание слушающего и удивление в глазах собеседника – надо же, как мнет беднягу судьба! – нужно выговориться, вычерпать себя до дна, сразу после этого на них снисходит облегчение; Сэйерс не раз замечал, как лжестрадалец, всего лишь минуту назад уверявший, что жизнь кончилась – тупик! – и выхода нет и быть не может, через минуту, больше других хохоча, рассказывает смешную историю, или пристает ко всем с дурацкими шутками, или напивается и безобразничает, что можно попытаться объяснить как раз тем, что человеку плохо; но Найджел считал, что, если человеку и в самом деле худо, он не станет фиглярничать и вести себя непотребно. Сэйерс считал, что подлинное страдание повенчано с достоинством.
В отличие от других Найджел не любил рассказывать о себе. Остров отнял у него слишком много и до сих пор не отпускал.
После работы Сэйерс мог часами сидеть в полумраке комнаты и вспоминать остров, себя и Эвелин, и волосатого Чуди, и все, что с ними случилось там.
* * *
Больше всего в ту пору Сэйерс любил взбираться с Эвелин к туманным лесам – всегда в облаках, – пластавшимся ближе к вершинам гор в центре острова. И Чуди, и двое других отдали Эвелин без боя; трое мужчин, с которыми Сэйерс остался на острове, поражали отрешенностью, вернее, разочарованием того свойства, что наступает у людей, не лишенных совести, когда они идут против себя. Сэйерс решил, что Эвелин сделала свой выбор естественно, потому что достоинства вновь прибывшего более очевидны; позже Найджел легко догадался, что каждый именно так думает о собственных добродетелях, иначе и быть не может; как бы тогда человек проживал всю жизнь, и без того не легкую?
Эвелин пришла к Сэйерсу, когда тот дежурил у биоблоков. Ночь стояла тихая, небо с россыпями ослепительных звезд простиралось над головами, переговаривались шорохами листья пальм, с шуршанием дышало море. За нагромождением песка и раскрошенных волнами кораллов попадались первые деревца острова – панданусы, на ходульных, подагрически искривленных корнях, извивающиеся, тысячерукие, с грубыми мясистыми листьями и шипами. Футах в пятидесяти от воды на башне с приставной лестницей размещалась метеоаппаратура. Кустарники ярко-зеленой, при дневном освещении сцеволы и турнефорции с пепельно-табачными листьями, давно приспособившиеся к насыщенным влагой и солью морским ветрам, подступали к изъеденным ржавчиной распоркам.
Найджел сидел на парусиновом стуле под башней в толстом свитере поверх голого тела, в плавках и сандалиях на босу ногу; нарочито медленно, чтобы исчерпать запасы времени, счищал кожуру с плода и бросал очистки за спину, зная, что крабы расправятся с ними.
Птицы в клетках, отобранные для кольцевания, угомонились, птицы вольные заснули в гнездовьях скалистых берегов в бесчисленных нишах и укромных каменных распадках.
Эвелин взяла второй парусиновый стул и села рядом с Сэйерсом так обыденно, будто они провели вместе не один год.
Сэйерс волновался, хорошо, что в темноте – он разместился в тылу прожектора – не видно его лицо, только тени и, может, зубы блеснут, когда он надкусывает мякоть.
Эвелин сидела, вытянув ноги. Сэйерс включил приемник: рыдание саксофона разорвало прибрежную тишь, через несколько тактов вступила гитара Динго Рэйнхарда, виртуозы принялись вязать звуки гитары и саксофона в тугие жгуты, сжимающие глотки. Сэйерс представил, что он в дачном домике матери на террасе, впереди, сколько хватает глаз, по морю тарахтят рыбацкие лодки с флажками; красные капли флажков на серой глади так же красивы, как сочетание звуков гитары и саксофона; тепло Эвелин напомнило тепло материнской руки, когда та гладила задремавшего сына и от ласковой руки пахло свежей рыбой; а потом Найджел выковыривал'из волос серебряные чешуйки. Музыка взвивалась и замирала, и в такт ей жило сердце Сэйерса; трудно пытаться объяснить другому, как видение матери и рыбацких суденышек переплетается, с уверенностью, что рядом женщина, прихода которой ты желал, и она пришла, и ты растерян, и ты в преддверии неведомых поступков, и музыка несет тебя, обещая и заманивая, и вдруг умолкает – в тебе звенящая тишина и тень разочарования: ничего не последовало после такой красоты, после обещаний звуков, неужели обман, как и все другое?
Приемник затих. Сэйерс различил в руках Эвелин букет, она ходила в глубь острова, рвала папоротники и лиловые цветы, названия которых Сэйерс не знал и которые пахли густо и тревожно, стоя в вазе в вагоне Эвелин.
– Вы знаете, что мы здесь делаем?
Сэйерс ожидал любых слов, кроме этих. Женщина показалась ему сухой, враждебной, он чуть не набросился на нее за то, что та украла у него такой миг: музыка, полет, воспоминания о матери и все, что он нарисовал себе и чего пересказать не смог бы. Может, его проверяют? Может, Сидней именно Эвелин сообщил, что она здесь за старшего? Может, потому мужчины и отступились от посягательств на Эвелин, что она принадлежит Сиднею? Снова заиграла музыка, и Сэйерс отделался от мгновенного замешательства. Ничего особенного она не спросила, естественно поинтересоваться, что думает человек, лишь неделю назад прибывший на остров.
Сэйерс придвинул свой стул ближе, хотя ближе, казалось, и некуда – локоть Эвелин касался его локтя. Он не знал, что ответить, не знал и не хотел, и, чтобы сразу перейти к другому, не говорить о том, о чем и думать не хотелось, Сэйерс ответил недружелюбно и односложно:
– Знаю.
Может, поторопился, может, она рассказала бы нечто, но сейчас Сэйерс вовсе не желал обсуждать дела, играть в напускную заинтересованность; ее приход вывел из равновесия – не показаться бы грубым, – он протянул тарелку с двумя очищенным!! плодами:
– Хотите?
Эвелин положила букет на песок:
– Вы боитесь женщин?
– Отчего! Я?.. – Сэйерс выпалил не думая, в приступе отчаянного сопротивления и сразу понял, что выдал себя с головой, именно так ответит тот, кто боится. Требовалось совсем иное: положить руку на округло выступающее из темноты плечо, улыбнуться умудренной, ненаглой улыбкой, такие нравятся женщинам, посетовать иронично и почтительно: "Боюсь, ничего не поделаешь, разве можно вас не бояться?" Или: "Вы сразу нашли мое слабое место!.." Сэйерс пытался выбраться из путаницы упущенных возможностей. Эвелин поцеловала его, подобрала букет и пошла, нарочно пересекая поток света прожектора так, чтобы Сэйерс непременно увидел ее, удаляющуюся к вагонам. И опять он все выдумал: к вагонам не было другого пути, кроме этого, и Эвелин вовсе не желала, чтобы Сэйерс напряженно вглядывался ей вслед.
Все случилось в следующее дежурство Сэйерса. Он и сейчас помнил все: запахи моря, скрип песка, даже оттенок звезд. Утром после дежурства, за завтраком в вагоне Эвелин мужчины молчали и натужно листали старые газеты, будто выискивая в них свежие новости.
"Непостижимо, откуда они знают?" – Сэйерс мазал галету маслом и пытался понять, что же изменилось в их облике.
– Похоже, мы на похоронах! – Эвелин посмотрела на притихших мужчин.
– О-о! – Чуди схватил медное блюдо и ударил по нему ложкой, впервые его выходка показалась присутствующим фальшивой, Чуди быстро сообразил – провал – и пристыженно удалился.
– По-моему, не произошло ничего из ряда вон выходящего. – Эвелин поднялась.
– Да… разумеется… – пробормотал буйногривый, совершенно седой человек с квадратной челюстью и растительностью выбритых до синевы щек, подступающей прямо к глазам. Фамилия его, кажется, была Килви или Килэви, происхождение – венгр, в его вагончике в облупленном футляре лежала скрипка, и Килэви играл на ней топорно, но упоенно.
Через месяц на острове появился Сидней в сопровождении Хряка. Сэйерс пытался понять, знает ли Сидней о его отношениях с Эвелин, а если знает, то что думает об этом. "Принято ли так? Может, это вопиющий вызов? Пренебрежение равновесием других? Непозволительное себялюбие? Я не мальчик, черт с ними", – заряжал себя гневом Сэйерс и пытался выбросить все из головы. Со времени первого знакомства с Сиднеем Найджел постоянно обнаруживал в себе неизменно тлеющий страх, что бы он ни делал; раньше Сэйерс, как и каждый, знавал чувство опасности, предполагал, где его подстерегает ловушка, но сейчас он находил в себе страх неизменно, словно голод, который не удается утолить; страх окрашивал жизнь Сэйерса особым оттенком – тоской с вполне различимым цветом, страх напоминал маляра, в ведре которого припасен всего лишь один колер – серый; только наедине с Эвелин страх изредка отступал, и тогда Сэйерс замечал, что остров великолепен, Эвелин красива и даже трое мужчин, наблюдающие с Сэйерсом за повадками птиц, фотографирующие стаи, отмечающие на картах направления перелетов, относятся к Сэйерсу как будто вполне прилично.
Сидней безошибочно оценил состояние Сэйерса: они стояли невдалеке от Килэви, натирающего смычок белым порошком из овальной коробки. Сидней заметил между прочим, любуясь закатом: "Теперь вам станут платить больше", – и назвал цифру. Получилось так, будто Сидней хотел намекнуть, что, когда человеку так щедро платят, нет оснований для беспокойства.
Сэйерс слабо улыбнулся, хотел спросить, как долго продлится его заточение на острове, но подошла Эвелин с пробирками, вымытыми и протертыми до блеска, и Сэйерс промолчал, испытывая, как ни странно, смутное чувство признательности к Сиднею: если бы тот не появился в жизни Найджела, он никогда бы не узнал Эвелин.
Теперь Сэйерс знал все или почти все, чтобы понять, как далеко заведет его участие в тихоокеанском проекте, Он часто наблюдал вольный полет птиц, а кольцевание, которым так любил раньше заниматься сам, передоверял другим, ему казалось, что, зажимая на лапке птицы кольцо, он защелкивает наручники на невинной жертве.
Птицы прилетали и улетали, маршруты полетов все гуще покрывали карты, в пробирках шла своя жизнь. Килзви безобразно и настойчиво вымучивал звуки из скрипки, Эвелин делала вид, что Сэйерс ей безразличен, чтобы не травмировать других, но, учитывая, что все всё давно знали, ее поведение от этого казалось нелепым и едва ли не смешным.
Чуди нырял под воду у рифов и выбирался на берег, переставляя ноги в ластах, будто они чужие и с трудом сгибаются в коленях: ружье для подводной охоты пикой торчало в руке, правая сжимала мешок, в пластиковых баках билась добыча; стекающая вода скручивала волосы, густо покрывающие тело Чуди, и весь он казался расчерченным вертикальными темными линиями; в мешке Чуди таскал рыбью мелочь, он выпускал пятнадцатидюймовых аргусов с красно окрашенным лбом и причудливыми пятнами в прозрачную ванну, любовался рыбами, трогал плавники, дергал за хвосты и, наигравшись, выпускал в море.
"Зачем ловить, если выпускать?" – спрашивали его. Чуди не отвечал, но по всему его виду становилось ясно – ответ проще не придумаешь: "А зачем все вообще?"