– Эх, будь у меня полдюжины саперов, вы бы тогда поглядели… – он смотрел на маленький, заросший островок. – Но чего нет, того нет. Придется как-нибудь обойтись. И прекрасно обошлись бы, если бы повсюду не было измены. – Он внимательно взглянул Дигби в глаза, словно его оценивая. – Я вас часто здесь вижу, – сказал он. – Правда, никогда раньше не разговаривал. Но лицо ваше, простите за откровенность, мне по душе. Наверно, и вы были больны, как и все мы. Слава богу, я скоро отсюда уеду. На что-нибудь еще пригожусь. А что с вами?
– Потеря памяти.
– Были там? – майор мотнул головой в сторону островка.
– Нет, бомба. В Лондоне.
– Паршивая война. Штатский – и контузия. – Дигби не понял, чего он не одобряет, штатских или контузию.
Его жесткие светлые волосы поседели у висков, а ярко-голубые глаза были ослепительно чистые – он, видно, всю жизнь старался быть в форме и боевой готовности. Теперь, когда он не был в форме, в его бедном мозгу царила страшная неразбериха. Он заявил: – Где-то кроется измена, иначе этого никогда бы не случилось. – И, резко повернувшись спиной к островку и остаткам импровизированного мола, вскарабкался на берег и энергично зашагал к дому.
Дигби пошел дальше. На теннисном корте шла ожесточенная игра. Двое людей прыгали, насупившись и обливаясь потом; единственное, что выдавало ненормальность Стила и Фишгарда, была их безумная поглощенность игрой; кончая партию, оба принимались визгливо кричать, ссориться и чуть не плакали. Так же кончалась и партия в шахматы.
Розарий был защищен от ветра двумя заборами: тем, что отгораживал грядки с овощами, и высокой стеной, которая преграждала доступ – если не считать маленькой калитки – к тому крылу дома, которое доктор Форестер и Джонс деликатно называли "лазаретом". Никому не хотелось вспоминать про "лазарет" – с ним были связаны мрачные представления: обитая войлоком палата, смирительные рубашки; из сада были видны только окна верхнего этажа, а на них решетки. Каждый из обитателей санатория отлично знал, как он близок к этому уединенному крылу дома. Истерика во время игры, мысль, что кругом измена, слишком легкие слезы, как у Дэвиса, – пациенты понимали, что все это признаки болезни не меньше, чем буйные приступы. Они письменно отказывались от своей свободы, вручив ее доктору Форестеру, в надежде избежать чего-то худшего, но если худшее все же случится, "лазарет" тут же под рукой, не нужно ехать в незнакомый сумасшедший дом. Один Дигби не чувствовал, что над ним нависла тень: "лазарет" не для счастливых людей.
"Что такое этот "лазарет", если не плод измышлений расстроенного ума?" – нередко задавал себе вопрос Дигби. Оно, конечно, существует, это кирпичное крыло дома с решетками на окнах и высокой оградой, там даже есть особый персонал. Но кто может поручиться, что в "лазарете" вообще кто-то есть? Иногда Дигби казалось, что "лазарет" так же реален, как ад в представлении добрых церковников, – необитаемое место, которым только пугают.
Вдруг откуда-то стремительно появился майор Стоун. Увидев Дигби, он резко свернул к нему по дорожке. На лбу у него блестели капельки пота.
– Вы меня не видели, понятно? – пробормотал он на ходу. – Вы меня не видели! – и пробежал мимо. Секунду спустя он исчез в кустах, и Дигби пошел дальше. Он подумал, что ему пора уезжать. Ему здесь нечего делать, он не сумасшедший. Правда, его чуть-чуть встревожило то, что майор Стоун тоже считает себя здоровым.
Когда он подошел к дому, оттуда выбежал Джонс, Вид у него был сердитый и обеспокоенный.
– Вы не видели майора Стоуна? – спросил он, Дигби только на секунду запнулся:
– Нет.
– Его ищет доктор. У него резкое ухудшение. Чувство товарищества к собрату-больному стало слабее.
– Я его не так давно видел… – сказал Дигби.
– Доктор очень встревожен. Он может причинить вред… себе или другим. – Очки без оправы словно посылали сигналы: будьте осторожны, не берите на себя такую ответственность.
Дигби нехотя сказал:
– Поглядите, нет ли его возле пруда.
– Спасибо! – сказал Джонс и позвал: – Пул! Пул!
– Иду! – ответил чей-то голос.
На душу Дигби, как тяжелое темное покрывало, опустилось предчувствие какой-то беды, казалось, кто-то шепнул ему: "Берегись!" – он был уверен, что это услышал. У калитки в "лазарет" стоял человек в таком же белом халате, как Джонс, только погрязнее. Он был похож на карлика с могучими горбатыми плечами и дерзким лицом.
– Пруд! – сказал Джонс.
Человек заморгал и не двинулся с места, вглядываясь в Дигби с наглым любопытством. Он явно служил в "лазарете", в саду его никогда не было видно. Халат и пальцы у него были выпачканы чем-то вроде йода.
– Пойдемте скорее, доктор беспокоится, – сказал Джонс.
– По-моему, я вас где-то встречал? – спросил Пул, глядя на Дигби с каким-то злорадством. – Ну да, конечно, встречал.
– Нет! – сказал Дигби. – Нет!
– Ну что ж, значит, теперь познакомимся. – Он осклабился и сказал, причмокнув: – Я там смотритель. – И махнул длинной обезьяньей лапой в сторону "лазарета".
Дигби громко сказал:
– Я вас никогда в жизни не видел. И знать не желаю. – Он успел заметить удивленное лицо Джонса, но тут же повернулся к ним обоим спиной и услышал, как они торопливо зашагали к пруду.
Это была правда: он не знал этого человека, но мрак, покрывавший его прошлое, словно зашевелился; каждую минуту что-то могло пробиться из-под обволакивающей его пелены. Он вдруг почувствовал страх и поэтому разговаривал так резко. Дигби не сомневался, что в истории его болезни появится дурная отметка, и это его пугало…
Почему он так боится вспоминать? "В конце концов, я же не преступник!" – прошептал он.
VI
У парадного входа его встретила горничная.
– Мистер Дигби, к вам гости.
Сердце его забилось:
– Где?
– В приемной.
Она стояла, перелистывая "Татлер", а он не мог придумать, что сказать. Она была такая же, какой он, казалось, помнил ее давно: маленькая, настороженная, натянутая как струна, – и в то же время она была частью его жизни, о которой он ничего не знал.
– Как это мило с вашей стороны… – начал он и замолчал. Он испугался: стоит завести с ней пустой разговор, и они навек будут приговорены к этим призрачным отношениям. Они будут изредка встречаться, болтать о погоде, делиться впечатлениями о театре. Пройдя мимо нее на улице, он приподнимет шляпу, и то, что едва ожило, безболезненно умрет навсегда. Поэтому он неторопливо сказал:
– Я с тоской ждал вашего прихода с тех пор, как вы были в последний раз. Когда нечего делать, дни тянутся бесконечно, и ты только думаешь и задаешь себе вопросы. Какая нелепая жизнь.
– Нелепая и чудовищная, – поправила она.
– Не такая уж чудовищная, – возразил он, но сразу же вспомнил Пула. – Как мы с вами разговаривали, прежде чем я потерял память? Вряд ли держались так чопорно, как теперь, правда? Вы с журналом в руках, а я… мы же были друзьями?
– Да.
– Нам надо вернуться назад. Так нельзя. Садитесь сюда, и давайте зажмурим глаза. Представим, что все, как прежде, до того как разорвалась бомба. О чем мы говорили в ту минуту? – Она сидела молча, как убитая, и он с удивлением воскликнул:
– Не надо же плакать!
– Вы сами сказали, чтобы я закрыла глаза.
– Они и у меня закрыты.
Он больше не видел сверкающую, до приторности нарядную приемную с атласными обложками журналов и хрустальными пепельницами, перед глазами была только тьма. Вытянув руки, он ощупью дотронулся до ее руки и спросил:
– Вам не кажется это странным?
Спустя долгое время глухой, сдавленный голос ответил:
– Нет.
– Ну конечно, я вас любил, правда? – И когда она промолчала, он объяснил: – Я не мог вас не любить. Не зря ведь в день, когда вы пришли, у меня появилось чувство облегчения, будто я боялся, что придет кто-то совсем другой. Как же я мог вас не любить?
– Не думаю, что это было возможно.
– Почему?
– Мы знали друг друга всего несколько дней.
– Слишком мало, чтобы вы успели что-то ко мне почувствовать?
Снова наступило долгое молчание. Потом она сказала:
– Нет, не мало.
– Но я ведь много старше вас. И не так уж хорош собой. Что же я был за человек?
Она ответила сразу, не затрудняясь, словно это был урок, который она выучила и без конца повторяла в уме:
– Вы знаете, что такое жалость. Вы не любите, когда люди страдают.
– Разве это такая уж редкость? – спросил он с искренним любопытством; он совсем не знал, чем и как живут люди там, за оградой.
– Да, редкость там, откуда я… Мой брат… – она запнулась и громко перевела дыхание.
– Ну да, конечно, – перебил он, стараясь поймать что-то, возникшее в памяти, прежде чем оно уйдет, – у вас был брат! И он тоже был моим другом.
– Давайте прекратим эту игру, – сказала она. – Я вас прошу. – Они вместе открыли глаза и увидели лоснящуюся от комфорта гостиную.
– Я хочу отсюда уехать, – сказал он,
– Не надо, оставайтесь. Прошу вас.
– Почему?
– Вы здесь в безопасности. Он улыбнулся:
– От бомб?
– От самых разных вещей. Вам ведь здесь хорошо?
– Более или менее.
– Но там… – она подразумевала мир за стеной сада, – там вам было нехорошо. – И задумчиво продолжала: – Я сделаю все, чтобы вы не чувствовали себя несчастным. Вы должны быть таким, как теперь. Таким вы мне нравитесь.
– Значит, там я вам не нравился? – Он хотел в шутку поймать ее на слове, но она не желала шутить.
– Нельзя целый день, день за днем смотреть, как человек мучается, – сердце не выдержит,
– Жалко, что я ничего не помню.
– А зачем вам вспоминать?
Он ответил просто, словно высказывая одно из немногих своих убеждений:
– Ну, помнить надо обязательно… – она напряженно на него смотрела, будто на что-то решаясь. Он продолжал: – Хотя бы все, что касается вас, помнить, о чем я с вами говорил.
– Не надо, – сказала она, – не надо, – и добавила резко, как объявление войны, – душа моя.
– Вот об этом мы и говорили! – сказал он с торжеством. Она кивнула, не сводя с него глаз. – Ах, моя дорогая…
Голос ее был надтреснут, как поверхность старинного портрета, светский лак облезал:
– Вы всегда говорили, что способны сделать для меня даже невозможное.
– Да?
– Сделайте хотя бы возможное. Ведите себя тихо.
Оставайтесь здесь хотя бы еще несколько дней, пока к вам не вернется память.
– Если вы будете часто приходить…
– Буду.
Он прижался губами к ее рту; это несмелое движение было почти юношеским.
– Моя дорогая, моя дорогая, почему вы сказали, что мы были просто друзьями?
– Я не хотела вас связывать.
– Все равно вы связали меня по рукам.
На это она ответила медленно, с удивлением:
– А я так рада…
Всю дорогу назад, в свою комнату, он чувствовал ее запах. Он мог бы войти в любую парфюмерную лавку и сразу отыскать ее пудру, он мог бы в темноте найти ее, дотронувшись рукою. Это чувство было новым для него, как в ранней юности, и, как у юноши, полно слепого и жаркого целомудрия. Как и в юности, его неуклонно несло к неизбежному страданию, к утрате и отчаянию, а он звал это счастьем.
VII
Утром он не нашел на подносе газеты. Он спросил у женщины, которая принесла завтрак, где газета, и та ответила, что, по-видимому, ее не доставили. На него снова напал страх, как тогда, накануне, когда из "лазарета" появился Пул. Он с нетерпением дожидался появления Джонса, который по утрам приходил поболтать и выкурить сигарету. Но Джонс не пришел. Дигби пролежал еще полчаса в кровати, одолеваемый невеселыми мыслями, а потом позвонил. Пора было принести его одежду для гулянья, но, когда пришла горничная, она заявила, что у нее на этот счет нет указаний.
– Какие тут указания? Вы подаете мне костюм каждый день.
– Я должна получить на это указание.
– Передайте мистеру Джонсу, что я хотел бы с ним поговорить.
– Хорошо, сэр…
Но Джонс так и не пришел.
Казалось, в комнате Дигби объявлен карантин.
Он в полнейшем безделье подождал еще полчаса. Потом встал с постели и подошел к книжной полке, но там не было ничего увлекательного – только железный рацион ученых мужей: "В чем моя вера" Толстого, "Психоанализ повседневной жизни" Фрейда, биография Рудольфа Штейнера. Дигби взял в кровать Толстого и, открыв наудачу книгу, нашел на полях следы от пометок, стертых резинкой. Всегда любопытно узнать, что могло заинтересовать в книге другого человека, Дигби прочел:
"Христос открыл мне, что пятый соблазн, лишающий меня блага, – есть разделение, которое мы делаем между своим и чужими народами. Я не могу верить в это, и поэтому если в минуту забвения и может во мне подняться враждебное чувство к человеку другого народа, то я не могу уже в спокойную минуту не признавать это чувство ложным, не могу оправдывать себя, как я прежде делал, признанием преимущества своего народа над другим, заблуждениями, жестокостью или варварством другого народа…"
В этой вере было какое-то удивительное благородство, а в попытке стереть пометки карандашом – что-то подлое. Такие взгляды, если их придерживаешься, надо проповедовать открыто.
Но ведь я, подумал Дигби, не чувствую вражды к какому-нибудь отдельному человеку по ту сторону границы. Если я снова решил принять участие в войне, меня толкает на это любовь, а не злоба. Я, как и Джонс, маленький человек. Меня не интересуют доктрины, я привязан к плоскому ландшафту Кембриджшира, к меловому карьеру, к веренице ив, пересекающей неяркие поля, к городку, куда в базарный день стекается вся округа… – Мысли его старались пробиться сквозь толщу беспамятства. – Ах, Толстому надо было жить в маленькой стране, подумал он, не в России, она ведь скорее часть света, чем страна. И почему он пишет, что самое большое зло, которое мы можем причинить ближнему, это его убить? Убивают не только из ненависти; можно убить и потому, что любишь… И снова его как будто ударили в сердце, у него началось головокружение.
Ей-богу, старик с бородой не прав! Он слишком занят спасением собственной души. Разве не лучше делить с теми, кого любишь, даже их ошибки, ненавидеть вместе с ними, если это необходимо, а когда наступит конец всему – разделить с ними и вечную кару за грехи. Разве это не лучше, чем спастись в одиночку?
На это можно возразить, что подобное рассуждение оправдывает и врага. А почему нельзя искать оправдания для врага? Это же не значит, что ты должен перестать с ним драться и охотно подставлять другую щеку.
"Если человек оскорбит тебя…" – вот в чем дело, нельзя убивать ради себя одного. Но ради людей, которых ты любишь, можно пойти на вечные муки.
Мысли его вернулись к Анне Хильфе. Когда он думал о ней, у него как-то нелепо перехватывало горло. Словно он опять, как когда-то, ждал у двери и девушка, которую он любит, шла к нему по улице, а ночь была полна прелести, муки и отчаяния; он знал, что слишком молод и ему не на что надеяться.
Ему больше не захотелось спорить с Толстым. Безобразие, что с ним обращаются, как с больным. Разве женщина может полюбить больного? На это способна только героиня сентиментального романа.
Дигби встал с постели и увидел в длинном узком зеркале свое худое тело, седые волосы и бороду…
Дверь отворилась, и вошел доктор Форестер. За ним с опущенной головой, словно в чем-то провинившись, шагал Джонс. Доктор Форестер покачал головой:
– Нехорошо, Дигби, нехорошо. Я огорчен.
Дигби все еще разглядывал нескладную и грустную фигуру в зеркале.
– Я хочу получить мой костюм. И бритву, – сказал он.
– Зачем вам бритва?
– Побриться. Я уверен, что раньше бороду не носил.
– Это только показывает, что память к вам не вернулась.
– И сегодня утром мне не дали газету, – уже менее уверенно продолжал Дигби.
– Я распорядился, чтобы вам прекратили давать газеты. Джонс вел себя очень неразумно. Все эти ваши бесконечные разговоры о войне… Вы слишком возбуждены. Пул рассказал мне, как вы были вчера возбуждены.
Дигби сказал, по-прежнему не сводя глаз со своей уже немолодой фигуры в полосатой пижаме:
– Я не желаю, чтобы со мной обращались как с больным или как с ребенком.
– Вы, кажется, вбили себе в голову, что у вас талант сыщика и что в прежней жизни вы были детективом…
– Я пошутил.
– Могу вас заверить, что вы были кем-то другим. Совершенно другим, – подчеркнул доктор Форестер.
– Кем я был?
– Может, когда-нибудь мне и придется вам это сказать, – заявил доктор с какой-то угрозой. – Если это сможет предотвратить глупые ошибки.
Джонс стоял за спиной у доктора, уставившись в пол.
– Я отсюда уезжаю, – объявил Дигби. Спокойные благородные черты старого доктора вдруг скорчились в гримасу отвращения. Он резко сказал:
– И, надеюсь, заплатите по счету?
– Надеюсь.
Черты разгладились, но теперь ему не так уж легко было поверить.
– Дорогой Дигби, будьте же благоразумны. Вы больной человек, вы очень больной человек. Двадцать лет жизни стерты из вашей памяти. Какое уж тут здоровье… И вчера и сейчас вы находитесь в крайне возбужденном состоянии. Я этого боялся и надеялся избежать. – Он ласково положил ладонь на рукав пижамы. – Жаль, если мне придется вас запереть, я этого не хочу.
– Но я такой же нормальный человек, как вы. Вы сами должны это знать.
– Майор Стоун тоже так думал. Но мне пришлось перевести его в лазарет. У него навязчивая идея, которая в любой момент может вызвать буйный приступ.
– Но я…
– У вас почти те же симптомы. Возбужденное состояние… – Доктор перенес руку ему на плечо, теплую, мягкую, влажную руку. – Не волнуйтесь. До этого дело не дойдет, но некоторое время придется соблюдать полный покой, побольше есть, побольше спать, бромистые препараты, какое-то время никаких посетителей, даже нашего друга Джонса, прекратить возбуждающие интеллектуальные беседы…
– А мисс Хильфе? – спросил Дигби.
– Тут я допустил ошибку, – сказал доктор Форестер. – Вы еще недостаточно окрепли… Я сказал мисс Хильфе, чтобы она больше не приходила.
Глава вторая
"ЛАЗАРЕТ"
Почему ты меня избегаешь? Что я сделал, чтобы ты меня боялся? Ты наслушался дурных сплетен, дитя мое!
"Маленький герцог"
I
Когда человек стирает карандашную пометку, он должен позаботиться, чтобы слова нельзя было прочесть. Если бы доктор Форестер более старательно стер свои пометки на полях "В чем моя вера" Толстого, мистер Реннит никогда бы не узнал, что произошло с сыщиком Джонсом; доктор Джонс продолжал бы поклоняться своему идолу, а майор Стоун медленно угасал бы, окончательно сойдя с ума, между обитыми войлоком гигиеническими стенами "лазарета". А Дигби? Дигби так и остался бы Дигби.
Эти стертые резинкой пометки не давали Дигби заснуть в конце тоскливого, одиноко проведенного дня. Нельзя уважать человека, который не смеет открыто высказывать свои взгляды, а стоило Дигби потерять уважение к доктору Форестеру, как он потерял веру и во многое другое. Благородная старость доктора больше не вызывала у него почтения, даже его медицинские познания и те стали казаться сомнительными. Какое право он имеет не давать ему газет, а главное, какое право он имеет не пускать сюда Анну Хильфе?