Это я не выдумываю. Это я вспоминаю теперь, расшифровываю совершенно внятные мне нынешнему, без малого сорокалетнему, знаки, которые мне тогдашнему были столь же непонятны, как какая-нибудь шумерская или аккадская клинопись или японская хирагана. Хотя и тогда, пожалуй, должен был, обязан был что-то понять. Трудно было обмануться, видя ее горящие восторженные глаза, ее лихорадочный румянец, смутную ее улыбку…
Странная она была, хотя, несомненно, райская птица. Как-то все еще не сложилось, не сформировалось в ней, словно неумелый скульптор приставил к оголенным девичьим, едва заметно округлившимся плечам и великолепных очертаний стройной шее совершенно детские, тонкие, длинные, с ободранными локтями и коротко остриженными (обгрызенными?) ногтями руки, словно неумелый модельер или, точнее, театральный костюмер облек совершенно еще неразвитую грудь в какую-то неуместно нарядную в будний день, в провинциальном кинотеатре, кофточку с оборками или рюшами, не знаю, как их даже назвать, и в довершение всего опытный, но лишенный вкуса парикмахер завил ее прямые, довольно жидкие, неопределенного цвета волосы и соорудил из них сложную дамскую прическу.
Кажется, она пришла тогда в кинотеатр прямо с какой-то репетиции, она, как потом рассказала мне Нина, ходила в театральную студию при театре оперетты, которую вел тогда мой физический отец Миляга, - и следы театрального грима сохранились на лице, придавая ее детскому облику совершенно неуместную взрослость. Глядя на нее боковым зрением, изо всех сил удерживаясь от того, чтобы не обернуться и не уставиться в упор, я тщился понять, кто же передо мной: взрослая женщина, странным образом задержавшаяся в своем физическом развитии (грудь была в совершенно зачаточном состоянии, чего почти не скрывала полупрозрачная желтая кофточка), или же девчонка, без спросу вырядившаяся в мамин наряд и стащившая у нее губную помаду. Может, мне проще было бы разобраться, если бы я набрался нахальства обернуться совсем и прямо посмотреть на райскую птицу, вслушаться в то, о чем она совсем по-девчоночьи болтала с такой же, как она, только без прически и без грима, семиклассницей, но я не обернулся, прохлопал, что называется, ушами, и теперь, столько лет спустя, уже не могу заставить себя прежнего обернуться, и даже во сне, когда снова ненадолго бываю молодым, словно какой-то кол бывает вбит у меня в шею, не давая мне возможности обернуться, увидеть, понять и, кто знает, набраться, быть может, смелости и познакомиться, не дожидаясь, пока мой друг Андрей представит нас друг другу.
- Вера, - просто говорит она, протягивая мне свою тоненькую, узкую, с длинными пальцами и с так и не отросшими за лето ногтями руку.
- Сергей, - глупо улыбаясь, отвечаю я.
- А вы меня совсем не помните? - без тени кокетства спрашивает Вера.
- Помню, - говорю я, имея в виду нашу случайную встречу в кинотеатре.
Вера же, оказывается, помнит иное. Она помнит, как Нина, подружка еще с детского садика, пригласила ее на очередные соревнования и там, в перерыве, после нашего выступления, познакомила нас с Верой, но я, разгоряченный танцем, не обратил на Веру - тогда еще совсем маленькую, простенькую, в косичках - никакого внимания, не запомнил ее и потому позже, в кинотеатре, не узнал. Ей же, как проболталась позже не без злого умысла Нина, я ужасно нравился, два года она меня обожала издали, украдкой, следила из темного зрительного зала за всеми нашими выступлениями и даже пробиралась иногда на тренировки, не подходя никогда близко, и в кинотеатре тогда нарочно подошла к однокласснице, с которой не так уж и дружила, чтобы постоять рядом со мной, попасться мне на глаза.
А я ее не узнал.
А когда узнал - было поздно. Потому что тогда у нее уже был Андрей…
8
Ох уж это вечное "уже был"! Подсчитать бы, сколько раз на протяжении долгих лет приходилось мне принимать с непринужденным видом создавшееся положение, стараясь не выказывать наружно свое разочарование. Разочарование тем более глубокое, что в глубине души я всегда, с первой минуты нашего знакомства, вскоре перешедшего в крепкую дружбу, понимал, что мой друг Андрей Обручев просто обречен всегда и во всем быть первым, а я рядом с ним - вечно вторым. И, понимая это, я всегда, можно сказать, всю жизнь продолжал надеяться, что хоть кто-нибудь когда-нибудь в чем-нибудь признает мое над ним неоспоримое превосходство, даст мне почувствовать, что я могу быть первым в чьих-то глазах, первым даже тогда, когда мой друг стоит рядом и улыбается своей потрясающей фотогеничной улыбкой.
Улыбка у него и впрямь была потрясающая. Какая-то необычайно мягкая, снисходительная и… не виноватая, нет, но как бы слегка извиняющаяся. Извиняющаяся за свое великолепие, свое явное, никем не оспариваемое превосходство, словно говорящая всем: "Ну должен же кто-то показывать вам пример. Я вовсе и не хотел этого, но иначе, по-другому я не умею…" И вы прощали ему его превосходство, ослепленные и очарованные мягкостью улыбки и ослепительной белизной безукоризненно ровных зубов.
Но не только улыбка, весь его облик, его походка, его движения ослепляли и завораживали вас, особенно в игре, когда он мягко и стремительно пересекал по диагонали лед, ведя перед собой послушную его воле шайбу, когда взмывал над волейбольной сеткой и легко, играючи пробивал самый надежный блок соперников, когда небрежно и лениво, словно нехотя, перекидывался белым целлулоидным шариком, набирая очко за очком, когда разбегался по гаревой дорожке, упруго отталкивался от доски и продолжал движение по воздуху так уверенно и непринужденно, словно чувствовал под ногами твердую опору, когда прыгал ласточкой с десятиметровой вышки на городском пруду - и на несколько бесконечных секунд все застывали, уверенные, что он никогда не достигнет воды, а продолжит горизонтальный полет и скроется за горизонтом - и дружно ахали, когда он ровно, почти без брызг входил в воду, и вскоре выныривал, такой спокойный, такой естественный, весь обтянутый гладкой, коричневой от загара кожей, как тюлень…
Он не стал да и не стремился стать выдающимся спортсменом ни в одном из видов спорта, он был слишком универсален, слишком разносторонен, тренеры тянули его каждый в свою сторону, а он только улыбался своей незабываемой улыбкой и делал то, о чем его просили: прыгал, бегал, забивал мяч, передавал шайбу, брал черного коня и объявлял мат на тридцать шестом ходу и тут же забывал об очередной победе и с увлечением отдавался какому-то новому делу, будь то аквариум, голуби, дрессировка щенка Фазы по кличке Вольт или школьная олимпиада по математике.
Я не идеализирую Обручева и не выдумываю достоинств, которых на самом деле не было. Он был - по крайней мере тогда был, сейчас не знаю, не виделись давно - именно такой. Не идеальный, но органичный, свободный, естественный во всех своих проявлениях. Это что-то такое, связанное, как я теперь понимаю, с устройством мышц и нервных окончаний, со скоростью рефлексов, данных ему от природы. Нас так долго приучали к мысли, что все мы равны, что главное - это упорство и труд, а не врожденные способности, что мы и впрямь чуть в это не поверили и не превратили всю страну в заповедник для заурядных ничтожеств. Мне, полагаю, просто повезло, что рядом со мной постоянно был столь великолепный экземпляр человеческой породы, я имел возможность наблюдать и сравнивать, и делать выводы, и в конечном счете я пришел к заключению, что все мы именно неравны, неравны от рождения, и до тех пор, пока мы будем оставаться по преимуществу биологическими существами, а не подставками для гипертрофированных и искусственно усиленных мозгов, наши личные успехи и персональные неудачи, наши маленькие счастья и крохотные несчастья, все наши такие короткие, если вдуматься, жизни будут определяться в первую очередь строением нашего костяка, объемом и структурой наших мышечных волокон, скоростью передачи сигналов наших синапсов - не говоря уж о таких мелочах, как цвет и форма глаз, строение и белизна зубов, крепость и чистота кожи…
Откуда он взялся такой?
Кто его породил?
Это, видимо, навсегда останется загадкой. Мать его, довольно привлекательная, но ничем не выдающаяся женщина, работала в районной библиотеке, выдавала книги, а отца не было, и не то чтобы он умер или был в официальном разводе с матерью Андрея, нет, его не было совсем, о нем никогда не говорили, не хранили его фотографий, не получали от него алиментов или хотя бы писем. Неотразимый, надо полагать, был мужчина, каких-то южнорусских, украинских, но только не кавказских кровей, что-то такое прорывалось иногда в Андрее, и потом, позже, когда побывал я в Крыму, в Киеве и особенно в Николаеве, что-то в местных жителях вдруг напомнило мне о моем друге. И думается мне, что мать Андрея никогда не жалела, что была неосторожна, доверившись мимолетному проявлению чувств. Жизнь коротка, друзья мои, так не пора ли перестать цепляться за эти старые гнилые химеры типа верности и любви на всю жизнь, если потом, умирая, все равно будешь вспоминать лишь отдельные яркие мгновения, ради которых, собственно, и стоило жить?
Единственное, пожалуй, в чем я превосходил моего друга, это математика. То есть и в танцах, разумеется, тоже, но танцы в счет не шли. Даже как-то неприлично, по нашим школьным понятиям, считалось парню заниматься таким девчачьим делом, так что успехами своими я не только не хвастал, а даже как бы искупал некую воображаемую вину, играя за школу в хоккей. А поскольку Андрей, как я уже говорил, играл не только за школу, но и за городскую юношескую команду, то его хоккей перевесил бы мой хоккей, даже если бы этих "танцев-минус" на мне не числилось. Но математика - не танцы. Математика была в числе приоритетов Андрея, он после школы собирался в МВТУ, и тут мои успехи его слегка задевали.
Я и вообще учился, пожалуй, чуть лучше его, но мне это не приносило ни малейшего удовлетворения. Не то что бы он нарочно поддавался мне, нет, он никогда не играл в поддавки, любил честную борьбу, как всякий прирожденный победитель, но он и здесь, как в спортзале, не выкладывался полностью, он делал ровно столько, чтобы всегда получить "пять" - и что с того, что его пятерка была чуть менее заслужена, чем моя? Зато он и получил ее легко, без натуги - точно так же, как взял когда-то на моих глазах метр восемьдесят (если не ошибаюсь), взял легко, с первой попытки, в то время как я сошел уже на высоте метр семьдесят два, но, чтобы дойти до нее, мне пришлось на каждой высоте тратить все свои попытки, все до единой, так что к концу соревнований, проходивших под мелким моросящим дождем, я был весь измотан и грязен как черт, в то время как Обручев оставался свежим и полным сил, и даже белоснежные трусы и майка казались по-прежнему белоснежными вопреки очевидному, ибо не забрызгаться при разбеге и не испачкаться при падении в яму с опилками он просто не мог.
Обручев, кстати, взяв метр восемьдесят, тут же расшнуровал и снял шиповку с толчковой ноги, надел кеды и пошел прочь из прыжкового сектора, даже не примерившись к следующей высоте, поскольку заранее наверняка знал, что взять ее ему не под силу, и я, помнится, тогда уже позавидовал его спокойной и точной уверенности, сам же кидался на планку до последнего, будто молодой щенок, хотя ясно было, что и без того превзошел все свои скромные личные достижения, и зрители, в том числе и Нина с Верой, сидевшие на трибунах под зонтами с нашей одеждой, не оценили моих усилий, в то время как Обручев даже внимания не обратил на заслуженные аплодисменты.
Так же легко, без натуги он учился. И если мои крепкие пятерки основательно припахивали трудовым потом, то от его оценок исходил лишь легкий дух превосходства и, пожалуй, везения, которым Природа наделяет только любимцев, зато уж наделяет щедро, полной рукой. Отмечу, кстати, чтобы быть до конца справедливым, что когда другу моему приходило в голову углубиться в тот или иной предмет, а не просто подготовиться к очередному уроку или контрольной, он добивался такого успеха, докапывался до таких глубин, что моя работа рядом с его выглядела беспомощным ученичеством…
3. День третий. Понедельник, 15 июля
1
Вчера ночью уже, когда отложил до утра воспоминания, подумал о том, какой совершенный механизм - человеческая память. И как легко заставить его работать в полную силу. Когда я только начинал записывать все, что помню о себе и пятерых товарищах по команде "речного трамвая", казалось, что помнится немногое, что изложение всего, даже разбавленное вымыслом и размышлениями, займет каких-нибудь пять-шесть компьютерных страниц. И вот заполняю уже тринадцатую страницу, а воспоминаниям конца краю не видно. Даже страшновато становится, ведь сейчас - утро понедельника, в запасе у меня всего лишь сутки плюс четыре часа. А если вычесть время на сон и на еду, без чего даже в нынешнем запале не обойтись, будут уже не сутки плюс, а сутки минус - и придется мне постараться, чтобы минус был как можно меньше.
Но как много, как чертовски много всего вспоминается, стоит сесть за компьютер!
У меня такое впечатление, что при наличии времени я мог бы припомнить и во всех подробностях описать каждый прожитый день, начиная с лета между восьмым и девятым классом и кончая вечером встречи бывших выпускников пять с лишним лет спустя, после которого мы уже ни разу не встречались в полном составе.
Представляю, каково придется Игорю Степановичу или его экспертам (вряд ли он один будет читать), если я примусь подробнейшим образом описывать незначащие события тех давно минувших лет. Сколько страниц ушло бы на одно только описание дороги в школу! Новый день - новая страница. Шесть дней в неделю - шесть страниц. Четыре недели - и школьная тетрадка кончилась, пора заводить новую, в двадцать четыре листа, за две копейки, писать на синей обложке свою фамилию и класс, 9 "В", и на чистой странице выводить аккуратным почерком: "Утром я встал, умылся, почистил зубы, позавтракал и пошел в школу. По дороге я, как обычно, зашел за моей соседкой Ниной, и мы вместе пошли в школу…" Так и хочется взять красные чернила и самому себе поставить тройку - даже при отсутствии грамматических и орфографических ошибок. За содержание и за стиль. То есть за отсутствие содержания и стиля.
А между тем так все и происходило. День за днем, месяц за месяцем. Я заходил за Ниной, брал ее портфель, мы шли вверх по улице Репина, мимо стадиона, где заливали зимой каток, мимо булочной, мимо поликлиники, мимо дома Обручевых, где Андрей присоединялся к нам - иногда мы ждали его под окном, иногда он сам ждал нас и махал рукой издали, и дальше мы шли втроем, и только почти у самой школы нас догоняла Вера.
В этом смысле Андрею с Верой не повезло: она жила слишком близко к школе, буквально в двух кварталах, он лишен был невинного школьного удовольствия - пройтись до школы с девушкой, которая тебе нравится, поднести ее портфель, символ того, что между вами какие-то особенные отношения, что ты избран, имеешь какие-то права на нее, и проводить ее после школы, что было особенно важно, ибо утренняя дорога обещала целый день в школе, несколько мимолетных встреч на переменках, если уж не повезло учиться с девушкой в одном классе, а после проводов чаще всего приходилось расставаться до следующего дня.
Провожать Веру было до обидного близко, только успеешь отвязаться от непрошеных попутчиков и попутчиц, только останешься с глазу на глаз, а тут уже и дом, и подъезд ее, и что хуже всего: Верина мама, учительница русского языка и литературы в нашей школе. Только что вроде бы попрощалась с нами после звонка с шестого урока, но уже успела прибежать, опередив Веру и Андрея, уже стоит, обняв старый пузатый портфель, набитый тетрадками, болтает с соседкой (как же они любили болтать во дворе, наши матери!), которая снимает с веревки замерзшую, колом стоящую простыню и, с хрустом сложив ее - пополам, вчетверо, в восемь раз, - укладывает в эмалированный таз. Хорошая женщина была Верина мама - и учительница замечательная, мы учились у нее еще в начальной школе, потом она стала преподавать в старших классах, так что мы с ней не расставались все эти годы, привыкли к ней и любили ее, но зачем, зачем, спрашивается, стоит, зачем болтает именно в этот час, зачем издали машет дочери рукой, как бы деликатно не замечая ее "кавалера", а на самом деле так и впиваясь в него глазами?
Отец мой, Милиционер Платонов, рассказал мне позже, когда это уже не имело никакого значения, что не просто так стояла Верина мама чуть ли не каждый день, поджидая дочку, не просто с соседками болтала, а караулила. Была у нее причина караулить. Когда-то, когда Вера была еще совсем маленькая, старшую сестру ее (всего их было три сестры, Вера младшая) подкараулили старшеклассники из ее же школы (из другой, не из нашей), затащили в подвал старого двухэтажного дома, где они тогда жили, и изнасиловали. То есть по-настоящему насиловал только один, не школьник уже, заводила дворовой кодлы, успевший побывать в детской колонии, а они, примерные ученики, только ассистировали: держали за руки за ноги, затыкали рот. Но все равно получили все как за групповое. Старались это дело не то что бы замять, нет, к счастью, никто из сынков высокопоставленных лиц замешан не был, на следствие не давили, но в интересах жертвы подробностей не разглашали, и заседание суда было закрытым. Однако скрыть такое совсем невозможно. Вериной сестре сочувствовали, жалели ее, однако был в этой жалости какой-то полупрезрительный-полубрезгливый оттенок: если бы, мол, сама не захотела, не поощряла парней, не кокетничала с ними, ничего бы и не было. Ну, а матери осужденных парней и их многочисленные подруги, те, конечно, выражались за глаза и похлеще.
В общем, осудили насильников, отправили в колонию, а вскоре после суда Верина сестра взяла и повесилась.
Отец рассказывал, что во время следствия по делу о самоубийстве (чисто формального, впрочем) и после него Марья Андреевна (так звали мать Веры) вела себя на удивление спокойно и рассудительно. Она не рыдала в голос, не заламывала рук, не причитала над гробом дочери, не пыталась броситься в могилу, как иные убитые горем матери, она все время о чем-то рассуждала вслух - таким странно-деловитым, сухим, не учительским даже, а как бы бухгалтерским тоном. Будто путем каких-то рассуждений и расчетов можно было отменить, сделать несуществующим сам факт смерти старшей дочери или по крайней мере перевести его в иную плоскость, где неуместны какие-либо личные чувства, где счет идет не на единицы, а на тысячи и сотни тысяч, где имеет значение не отдельная жизнь или смерть, а судьбы наций и народностей, может быть, даже судьбы всего человечества. Что-то такое из Маяковского, вроде "Единица - ноль, единица - вздор…" (цитирую по памяти), но только еще суше, еще деловитее. Конечно же, это было своего рода безумие, последствие перенесенного шока, но только очень опытный психиатр мог бы это установить. А поскольку опытного психиатра под рукой не оказалось, никто и не подумал ничего дурного. Марья Андреевна, по словам отца, казалась людям не то что бы ненормальной, а слишком нормальной, учитывая происшедшие события, так что подвергнуть ее психиатрической экспертизе никому и в голову не пришло.