Межконтинентальный узел - Юлиан Семенов 21 стр.


Да… Поставил я кастрюлю с макаронами, достал из огромной морозилки спасительную тушенку и накормил профессора. Он плакал от умиления, особенно после того, как я ему поднес столь непопулярный ныне шкалик. А потом говорит: "Я ведь к вам приехал неспроста. У меня есть мечта - хочу написать книгу "Что читают русские". После нашего зимнего спора я сел за литературные журналы и по прочтении двух тысяч двадцати семи страниц был вынужден согласиться с вашей правотой по целому ряду позиций: действительно, ситуация в русской литературе изменилась, я был чрезвычайно удивлен смелостью, с какой ряд ваших виднейших писателей ставят крайне острые проблемы - без страха и оглядки". - "По-моему, идея замечательная". - "По-моему, тоже. Только меня к вам не очень-то пускают, вот в чем беда. Сможете помочь с визой?" - "Не знаю. Попробую. Но у меня есть ряд вопросов и несколько условий". - "Вот это по-европейски. Налейте-ка еще рюмашку и положите, пожалуйста, краснофлотских макарон, если осталось". Налил. Положил. Потом спрашиваю: "Николай Германович, во-первых, почему вы хотите писать лишь о русских?" - "Потому что не знаю ни эстонского, ни грузинского… Я понимаю вас, вам хочется, чтобы я написал книгу под названием "Что читают советские"? Не получится. Берусь только за то, что знаю… Я уже наметил двадцать писателей, которые показались мне наиболее интересными, о них я и хочу писать, это звезды первой величины". - "Если вы включите сюда уехавших, я не пойду хлопотать о визе". - "Нет, меня интересуют только те, которые работают в России и пишут то, что имеет возможность читать народ". - "Кого вы избрали? Кого определили "звездами"?" Он назвал. Я спросил, отчего нет того, почему он обошел этого, зачем не хочет проанализировать такого-то. Менарт ответил: "Дмитрий Юрьевич, спорить со мной можно, а вот навязать точку зрения нельзя. Если бы я убедился, что ваш народ действительно читает и тех, кого вы упомянули, я бы увеличил мой список до двадцати четырех человек. Но не больше. Это уже профанация…"

Ты знаешь, как я бился за то, чтобы Менарту дали визу; слава богу, нашлись умные люди.

"Но я прилечу в Москву, - сказал он, - когда вы будете там". - "Милости прошу".

Я в отпуск, а он - ко мне; застолье, веселье - все, как полагается. Потом Менарт начал работать. Ах, как же великолепно работал старик! Сначала он хотел раздавать свои анкеты читателям городских библиотек: "Кого из современных писателей вы любите? Кого нет? За что? Какие книги вам наиболее интересны? Почему?" Сотня вопросов распечатана на двухстах анкетах; у себя в деревне на ксероксе отшлепал. Я ему тогда заметил: "Москва - показатель, верно, но вам надо и в Братск слетать, и в Волгоград, и куда-нибудь в рязанский колхоз съездить, где есть сельская библиотека". - "А пустят?" - "Чего ж не пустить, пустят". Я ему в Братск записку написал, в управление культуры исполкома, мол, помогите немецкому профессору… Народ у нас добрый, приняли хорошо, только сразу стали называть "товарищ Менарт"; решили, что коммунист, раз я прошу ему помочь… Это, кстати, его и перевернуло до конца… Он же все время слежки ждал, проверок, провокаций, а там: "товарищ Менарт" да "товарищ Менарт"… Он потом еще три раза в Союз прилетал, у меня жил, много ездил: в Калинин - на электричке, в Смоленск - на рейсовом автобусе, все норовил побыть с народом. Языкового барьера, как у большинства советологов, не было, говорил без акцента, обо всем говорил, понимаешь ли, обо всем… Глаза перестали быть серо-цепкими, сделались добрыми, голубыми, стариковскими, хотя продолжал крутить роман с женщиной моложе его на добрых сорок лет… Последний раз я был у него здесь, во Фрейденштадте, месяца за три перед выходом его книги "Что читают русские, каковы они есть". Пошли гулять, шутили, смеялись чему-то; а он смеялся и плакал. Слезы льются, а он смотрит добрыми голубыми глазами. "Вы что?" "Нет, нет, ничего". - "Может, пробежимся?" - "Врачи запретили". - "А что такое?" - "Ерунда, пустяки, пройдет". А потом стал очень серьезным, каким-то торжественным даже, вытер слезы и сказал: "Вы себе не представляете, какое это было для меня счастье - работать в России и писать книгу о вашей литературе, то есть о народе. Знаете, чем я ее закончил? Тем, что ваши книги взывают к миру, не требуют экспорта революции, полны ненависти к войне, напоены духом гуманизма и дружества к другим народам. Мои издатели - и в Штатах, и здесь, в Штутгарте, - были, говоря откровенно, удивлены… Но ведь я написал правду, я не мог иначе, я верующий человек, чту заповедь: "Не солги!" Не могли же организовывать для меня спектакли во всех тех десятках библиотек, где я говорил с тысячами людей?! Да и писатели, с которыми я совершенно откровенно беседовал, не статисты, а личности… Боже мой, Дмитрий Юрьевич, как же это важно - пристальность! Если бы люди научились пристально вглядываться в глаза друг другу! Скольких бы трагедий избежало человечество!"

Прошел еще месяц, я прилетел в Западный Берлин - случайно обнаружилась картина Коровина в Швейцарии, ее можно было спасти, однако, как всегда у нас, там не согласовали, здесь не подготовили; "надо запросить Москву, без разрешения машину дать не можем", словом, сам понимаешь…

Звоню к Менарту; отвечают: "Он в клинике". - "А что случилось?" - "Обычная профилактика. Кто говорит?" Я назвался. "Он просил вас непременно позвонить, если вы вдруг объявитесь в Федеративной Республике! Вот номер телефона в его палате. Он лежит в клинике профессора Штаубе". Звоню. Голос не его, какой-то надтреснутый, больной. Но когда узнал меня, рассмеялся - бодрячком-бодрячком: "Через десять дней выхожу! Все в порядке, индийский звездочет дал мне девяносто два года жизни! Так что еще осталось шестнадцать лет, скоро приеду писать книгу "Что смотрят русские". О вашем театре и кино! Какие-нибудь проблемы?" - "Есть проблемы, Николай Германович". Он выслушал, спросил мой номер (знал, что на Западе в деньгах мы все ограничены), позвонил через двадцать минут: "Все организовано, я арендовал для вас машину, заказал отель в Швейцарии; если возникнут какие-то сложности при вывозе картины с таможнями в Базеле, высылаю экспрессом письмо, в котором подтверждаю, что везете картину Коровина мне для консультации". А его на Западе все знали, Киссинджера учил, Нитце, помощник Рейгана, с ним советовался, политик первой величины… Как-то он мне сказал: "Каждое рождество отправляю лидерам всех партий в бундестаге букеты гвоздик: они ведь и за меня работают; я там должен был сидеть, а пишу книги в Шварцвальде! Я им так благодарен, бедненьким… Не ругайте их… Политика - тяжелая профессия, с литературой не пересекаемая…" (Кстати, тогда в очередной раз был потрясен здешней экономичной деловитостью: по звонку из госпиталя - Менарт назвал фамилию, дал свой телефон, продиктовал номер счета в банке, в бюро аренды автомобилей, все это провели по компьютеру за десять минут - без каких бы то ни было бумажек, справок, я получил ключи от "фольксвагена"; время, все решает время, цените время! Когда же мы этому научимся? А тогда, отвечаю я себе в который уже раз, когда опубликуем закон, отменяющий привычное, веками въедавшееся в поры "бумажное беззаконие". Иначе ничего не получится. Инициативного смелого человека пожирают подчас "тихой сапой", оперируя многозначительными ссылками на нечто. Только новый закон экономики может открыть двери инициативе и спасти стране время, а оно дороже золота, газа и нефти вместе взятых!)

Словом, вывез я эту картину, вернулся в Москву счастливый, но сразу же замотался, даже письма Менарту не написал, мы на этот счет забывчивые, а зимою приходит конверт с черной каемочкой. Что такое?! Раскрываю, а там текст: "Дорогой друг, когда ты получишь это письмо, меня уже не будет в живых… Завещаю немцам и русским дружество, а не вражду… Ошибся индийский мудрец, жаль, так много еще не сделано… Господь с тобою, и да сохранит он тебя в твоей нелегкой жизни…" Я потом уж узнал: у него рак был, и когда он в лесу в Шварцвальде заплакал, он от боли заплакал, а не от смеха…

Вчера вечером я встретился с его лечащим, вернее, лечившим врачом. "Его погубила последняя книга". - "Почему?!" - "Потому что ее замалчивали, вы сами писатель, понимаете, что это значит. В его возрасте рак развивается ползуче, не так стремительно, как у пятидесятилетних, можно было пробовать облучение, биохимию, но тогда ему надо было остаться в клинике еще на месяц, а то и на два. Он спросил про операцию. Я ответил, что это нецелесообразно: мы же теперь ничего не скрываем от больного, новый метод, мобилизация всех сил человека на борьбу с недугом, расчет на сильных, а не на слабых… Я-то консерватор, но у нас нельзя отставать от того, что признано передовым, потеряешь клиентуру. Тогда Менарт поинтересовался, сколько времени, выполняя все мои предписания, он сможет продержаться… И я не выдержал, солгал ему: "Года два-три". Он очень рассердился: "Мне надо спасти книгу! Я убежден, что она поможет немцам и русским поверить друг другу! Два великих европейских народа постоянно враждуют, вместо того чтобы дружить! Изменись наши отношения к лучшему, изменится и позиция Вашингтона! Надо же думать о будущем! Скажите честно, я смогу поработать хотя бы пять-шесть месяцев?" И я ответил утвердительно, хотя знал, что ему отпущены недели…"

Менарт поблагодарил врача, составил свое прощальное письмо, размножил его на ксероксе, продиктовал адреса друзей, которым письмо надо было отправить после смерти, и начал турне по Западной Германии: читал лекции о своей книге, публично защищал свою концепцию, рассказывал правду о том, что читают русские, то есть каковы они есть на самом деле… Путешествовал - с морфием в портфеле - до того дня, пока не потерял сознание… А ведь он собирался в Женеву: "Я докажу послу Нитце, что русские действительно не хотят войны! С ними необходимо договориться! Нельзя так зоологически не верить великому народу с замечательной культурой…" И не успел… Как же он был бы нужен сейчас в Женеве, добрый и мудрый Менарт, познавший правду о нас лишь на восьмом десятке… Необратимость познания. Почему она заявляет себя так поздно?! Наверное, новые наблюдения, а Менарт умел наблюдать, когда ездил по Союзу…

Я не зря уехал из Женевы на те дни, что объявлен странный перерыв в работе совещания, Виталик… Я уехал прикоснуться к Менарту, который стал для меня символом надежды, что диалог возможен. Мне очень грустно уезжать отсюда, это же окончательное расставание с недавним прошлым, а оно подобно детям, которые совсем еще недавно были маленькими, нежными, беззащитными, твоими, а пройдет время - годы так быстролетны! - и вот они уже личности. Готовы ли мы менять себя в отношениях с теми, кто недавно был комочком, а стал личностью? Ладно, ставлю точку и еду… Остановлюсь в Баден-Бадене, зайду в казино, проиграю десять марок, навещу девяностовосьмилетнюю графиню Кляйнмихель, которая ютится в сырой комнатушке, больная, слепая и полуголодная, и - в Женеву. Последние известия намеренно не слушаю, ищу на шкале приемника легкую музыку. Кто назвал эти милые мелодии, любимые людьми, "легкими"?

Привет тебе.

Письмо прячу в бумажник.

Передам в Москве. Привет Аришке, она у тебя чудо.

Степанов".

Работа-VII

На аэродроме Ирину - как она и просила - встретил приятель, доктор Кирсанов, не заезжая домой, доставил ее в "Националь". Усмехнулся: "Там тебя благоверный ждет, праздничный ужин накрыл".

Славин погладил Ирину по щеке:

- Ты прекрасно загорела.

- Старалась, - ответила она, чуть откашлявшись, видимо, волновалась, чудачка, как пройдет встреча. - Жарилась на пляже с утра и до ночи.

Он заметил вокруг ее глаз белые морщинки: "Бедненькая, вот отчего она подолгу смотрелась в зеркало; но они так идут ей, эти нежные белые морщинки на загоревшем лице. Раньше их не было; когда мы встретились, у нее вообще не было ни одной морщинки…"

- Представляю, как тебе приходилось отбиваться от кавалеров, - сказал Славин.

- Да уж, - вздохнула Ирина, - совсем не просто. Теперь-то наверняка куплю обручальное кольцо…

- Тогда вообще прохода не будет, - вздохнул Славин. - Одинокая замужняя женщина, очень удобно… Чем тебя угощать? Самое лучшее, что есть в "Национале", это шницель по-министерски. Там в гарнире дают печеные яблоки - фирменное блюдо, рекомендую…

Ирина взглянула в громадное окно: Манежная площадь была пронизана солнцем, в Александровском саду гуляли влюбленные, мамы с малышами, тишина и благость…

- Как красиво, боже ты мой, Виталик… Это же надо писать! Отчего с этой точки не сделано ни одного холста?

- Художников с мольбертами сюда не пускают, - ответил Славин. - Пол заляпают краской, а тут паркет уникальный…

- Можно заложить ковриками.

- Действительно, - согласился Славин.

- Ты отчего такой грустный? Из-за моего дурацкого письма?

- Я же, как ты просила в телеграмме, сжег его, не читая… Просто чуть устал, - ответил Славин, посмотрев на крайний стол, где расположилась японская делегация; Кульков сидел вполоборота к нему - лицо сосредоточенное, породистое, улыбка располагающая, несколько снисходительная; академик Крыловский казался рядом с ним добрым дедушкой, случайно приглашенным сюда: суетлив в движениях, норовит услужить соседям, смеется как-то странно, закидывая голову; седая шевелюра всклокочена, пиджачок кургузый, хотя отсюда видно, из какого дорогого, касторового сукна сшит; есть люди, которые не умеют носить вещи, - что бы ни надел, все будет сидеть мешком.

- Увидел знакомых? - спросила Ирина.

- Объясни, отчего женщина так все чувствует, а? Нет, правда, меня это чем дальше, тем больше занимает…

- Ты Люду помнишь?

- Это которая в очках? И с выдающимся бюстом?

- Да.

- Помню.

- Она сейчас со мною отдыхала, заглянула как-то вечером и грустно-грустно говорит: "У меня точное ощущение, что Ашот в эту минуту привел в нашу квартиру женщину…" Это ее нынешний друг, - пояснила Ирина, - скульптор, очень талантливый.

Ну, я и говорю, мол, позвони, закажи Москву. Она позвонила и спрашивает: "Ашот, ты меня любишь?" А он ей сухо ответил, явно был не один: "Нормально!" Люда в слезы, улетела в Москву. Никогда нельзя выяснять отношения…

- Ты образцово-показательная подруга, - сказал Славин. - Других таких нет.

- Есть. Сейчас очень много хороших женщин. Больше, кстати, чем мужчин.

- Почему? - спросил Славин, прислушиваясь к тосту, который произносил Кульков: "Наука - путь к миру… Уважение к таланту японского народа… Миролюбивые инициативы Советского правительства…" Ну и ну! Вспомнил Попова из университета; тот часто вел заседания комитета комсомола, тоже заливался… Робеспьер, Дантон, трибуны… А потом уличили в том, что членские взносы в рост давал, под десять процентов… Надо бы славословие приравнять к нечистоплотности. Любовь никогда не бывает громкой. Это твое, личное, кто же об этом завывает на трибунах?!

- Почему? - повторила Ирина задумчиво. - Наверное, потому, что женщины стали сильными. Им и работать надо, и не любить они не могут, а век у нас короче, чем у вас, и потом мы наконец научились ценить в мужчине доброту, она есть проявление силы, только дуры считают доброго мужика слабаком; тираном быть куда проще; хотя некоторым это нравится, полагают, что крутой норов - даже если наигранный - свидетельство надежности, да и самой думать не надо - все решения принимает о н. Ты о чем думаешь? Ты слышишь меня?

- Конечно, - ответил Славин, в который раз поражаясь ее чувствованию: он действительно не слышал ее, потому что думал о том, когда, где и как Кульков сообщит боссам, что завтра предстоит внезапный вылет на новые испытания ракет: об этом ему сказали сегодня на совещании; он не может не сообщить; каждую радиопередачу разведцентра ЦРУ теперь расшифровывают, его торопят: "Будем крайне признательны, если вы ответите на развернутый перечень интересующих нас проблем как можно скорее, желательно на этой неделе".

Каждый шаг Кулькова блокирован, любой его контакт будет зафиксирован, а контакт с ЦРУ не может не состояться - речь идет о ракетном потенциале; Степанов был прав, когда написал о прогнозе этого самого Кузанни: перерыв в работе Женевского совещания не в последнюю очередь связан с предстоящим слушанием в конгрессе вопроса об ассигновании гигантских средств на ракетный проект; нужны новые доказательства нашей агрессивности; Кульковым играют, подсказывают ответы; любопытно, что он им напишет, психологический тест такого рода многого стоит.

Ирина вздохнула:

- А что я говорила? Повтори.

- Ты говорила, что тираном быть проще. Но это не совсем так, Ириша… По-моему, тираном быть жутко… Он постоянно боится, он тени своей боится…

Она покачала головой:

- Нет. Не верно. Поскольку тиран есть явление в какой-то мере анормальное, он лишен страха. Разве Гитлер боялся собственной тени? Он как глухарь был, - внезапно рассмеялась она, - слеп и глух, только себя слушал и видел…

Ирина оглянулась на какое-то лишь мгновение, увидела стол, на который смотрел Славин; одни мужчины; он прочитал все в ее глазах: искала женщину, кого же еще? "Глупенькая… Все-таки женщины ревнивее мужчин; видно, изобретательнее в обмане. Мы более прямолинейны, хитрость не в нашей натуре - удел слабых. Ну да, - возразил он себе, - а Кульков? Хитер, как змей-горыныч… Впрочем, нет, просто не попадал на умных, по-настоящему умных. А не страдаешь ли ты манией величия, - спросил он себя, - неужели академик Крыловский глупее, чем ты? А ведь сколько лет работает бок о бок с гадом… И не догадывается…"

- Японцы красивые люди, правда? - спросила Ирина.

- Очень.

- В них какая-то врожденная пластика… И корректность…

- Посмотрела бы ты хронику времен войны на Тихом океане… Корректность появилась после того, как их разбили в сорок пятом…

"Я должен дождаться того момента, когда он сообщит Лэнгли о предстоящем отъезде на ракетные испытания, - повторил себе Славин, - он не может не сообщить им об этом, а уж после этого я заставлю его поволноваться, пусть откроет запасные каналы связи, пусть завертится, мне необходимо понять, нет ли у него каких-то особых путей отхода; у Пеньковского был второй паспорт, мог скрыться в любой момент, ищи ветра в поле…"

Славин убедился, что просчитал Кулькова верно, когда тот, шепнув что-то Крыловскому, поднялся из-за стола и вышел в коридор; там люди Гречаева, каждый шаг подконтролен, пусть себе.

Назад Дальше