Приз - Ромов Анатолий Сергеевич 7 стр.


С детства ему были ненавистны слова "мир искусства", "писатели", "художники", то, как их произносят, какой многозначительностью наполняют - те, кто не знает, что это значит. В гостях у матери существовал именно этот "мир искусства", и Кронго поневоле с детства выслушивал чуждые ему, живущему ипподромом, долгие разговоры, резкости, столкновения, споры, не удивляясь, если гости вдруг начинали кричать друг на друга, а иногда даже - кто-то уходил, хлопнув дверью. О, как хорошо с самого детства Кронго понимал значение этих переглядываний, полушепотом сказанных намеков - "при нем нельзя" или "это абсолютно свой человек", "не трепись", "а что?", "а вот потом узнаешь", "это дерьмо" или "он все прекрасно понимает". Именно тогда, от гостей, от разговоров, которые он поневоле слышал, Кронго узнал и принял как должное слова, которые, будучи только произнесены, уже вызывали крики и споры: "истоки", "корни", "негритюд", "национальное самосознание", "народ". Иногда кто-то включал музыку, кричал: "Давайте потанцуем!" И все танцевали. И маленькому Кронго, тайком подглядывавшему в дверную щелку, было стыдно, когда кто-то приглашал его мать и танцевал с ней, кто-то смел это делать, тесно обняв ее, прижавшись к гибкому, красивому материнскому телу. Мать танцевала удивительно легко и хорошо, она прекрасно чувствовала ритм, музыку. Но Кронго всегда особенно удивляло и поражало ее лицо во время танца - отрешенно-бесстрастное и в то же время беспечное, счастливое… сухо-спокойное и одновременно - живущее танцем, становящееся воплощением танца. Иногда гости начинали кричать, шутливо переглядываясь: "Нгала, просим!", "В круг талантливую писательницу!", "Нгала, Нгала!". Мать всегда притворно возмущалась, ахала, смешно закатывала глаза: "Ах, опять эти танчики-шманчики!" Но все знали, что мать согласится, и Кронго, мальчиком всегда стеснявшийся смотреть, как мать танцует, одно время даже не любивший этих минут - то ли из-за детской ревности, то ли оттого, что в этом ему виделось что-то постыдное, - потом, подростком и юношей, больше всего любил смотреть именно это - именно то, когда мать танцует одна. В те годы, когда он стал юношей, мать в свои сорок лет была особенно худа и особенно красива. Он помнит - все восхищались этим, никто ей тогда не давал даже тридцати. Уступая крикам, делая при этом вид, что стесняется, закрываясь руками, смешно хихикая, показывая всем, что она "деревенщина", а никакая не писательница, мать выходила на середину комнаты - и одним только этим выходом вызывала тишину. Разговоры замолкали, оставалась только музыка… Он хорошо помнит - все смолкало тогда, абсолютно все… Кронго чувствовал, как тонкий и пронзительный холодок обнимает шею, волнением схватывает горло. Сейчас в мире живет только ритм, его неумолимые яростные удары… Лицо матери, отрешенное, просветлевшее, вдруг оказывается окруженным странным миром движений - бесконечным, несмолкающим ритмом - подрагиванием плеч, перестуком пяток, вращением рук, вздрагиванием бедер, живота, колен. В этом мире движений все вдруг приобретает особый смысл и все что-то значит… Даже - глаза… Вот эти - напряженные, как будто уже не подчиняющиеся матери - сверкания белков, выкатывания глазниц, повороты зрачков… И снова он слышал только удары… Удары… Все живет только ритмом… Кронго чувствовал - мир в эти секунды замирает, замирает… Остается только танец, только он один - и ничего больше.

Движениями колен, подрагиванием бедер, поворотами рук, негритянским неистовством ритма мать сейчас что-то объясняет, что-то рассказывает всем - гостям, ему, всему миру… Что-то бесконечно веселое и бесконечно печальное, и это так понятно, так понятно…

Сближение с деревней, вот это понимание всего, что было в ней чужим, произошло неожиданно, когда он меньше всего ожидал этого. Пришел Омегву и попросил найти мать. Он ушел в деревню, стал искать мать и зашел в хижину, которая была чем-то вроде деревенского клуба. Готовилось какое-то сельское представление. В хижине было несколько комнат, отделенных друг от друга плетеными перегородками. За одной из перегородок он услышал сдержанные, подавленные возбуждением женские голоса, смех, подшучивания. "Значит, будут танцы", - подумал он и решил, что останется смотреть танцы. Он сидел в пустой комнате, не решаясь пройти за перегородку. Потом вошла старая седая негритянка, дружелюбно посмотрела на него. Он помнит - старуха, выждав, обернулась и сказала на ньоно кому-то, кто стоял за дверью:

- Ксата, сюда нельзя, здесь мужчина.

Молодой голос - в этом голосе было что-то, что заставило его сразу подобраться, он помнит, нотки этого голоса создали в нем какое-то напряжение, уже тогда, в первый раз, в нем звучало для него какое-то странное ожидание - сказал:

- Подумаешь. Ничего, потерпит.

Вошла та, которую старуха назвала Ксатой. Первое, что он почувствовал, было ощущение удивления. Удивления, что в мире - в любом, в черном, в белом, в красном, в каком угодно - может быть такая красота. Такая ослепительная, спокойная, ясная, простая.

- Вы уж извините… - Ксата, улыбнувшись, тут же отвернулась.

Он понял, что значит эта улыбка: по обычаю женщин ньоно девушка должна прятать глаза от незнакомого мужчины. Странно: он так отчетливо помнит Ксату именно в тот момент и отчетливо помнит, как она вошла, небрежно, наспех придерживая рукой спадающую с плеч накидку и досадливо соблюдая этот обычай. И хорошо помнит, что уже тогда заметил ее дефект, заметил, что у нее было оттопыренное ухо. Именно одно - как у какого-то настороженного зверька. Но теперь он понимает - этот дефект, это маленькое беззащитное ухо, чуть отодвинутое, было частью ее красоты.

- Да, пожалуйста, я сейчас уйду, - он еще не понимал, что произошло. Он был так потрясен красотой Ксаты, что чувствовал, будто его ударили. И в момент удара, в момент, когда Ксата села и стала гримироваться для танца, он лихорадочно искал защиты от этого удара. И вот, как защиту, как спасение от этой свалившейся на него красоты - что же он искал тогда в Ксате? В ней, которая, подводя глаза, настороженно закусив губу, отлично сознавала, как эта красота действует на него? Что же он искал? В эти секунды он пытался найти в ней хоть какой-то дефект, какой-то изъян… Да - он стал искать что-то, что было бы несовершенным в ее внешности, в этой красоте. И увидел, сразу же заметил это оттопыренное ухо… И - уцепился за него… Так, будто этот дефект что-то обещал ему… Так, как падающий в пропасть хватается за траву. Странно - именно из-за этого уха он на секунду почувствовал облегчение.

А там, за стеной хижины, все в это время было как обычно. Он слышал глухой звук барабанов. Должны были начаться танцы.

Но Ксата заметила эту его попытку. Она почувствовала - не видя ничего, - что он смотрит на ее ухо, и с какой-то полунасмешкой еще больше закусила губу, будто давая ему понять, что все впустую. И он понял, что он наверняка не первый, что в поисках спасения от красоты Ксаты многие пытались найти защиту от этого удара, и искали изъян в ее красоте, и видели это ухо, и пробовали зацепиться за него, и это не помогало - потому что Ксата была совершенна и это ухо было неотъемлемой частью ее красоты.

- Вы мне не мешаете.

Он не заметил, как старуха ушла и они остались одни. Это "вы мне не мешаете" было сказано спокойно, без всякого выражения, и было спасением для него, потому что он не хотел уходить. Ксата по-прежнему, склонившись над зеркалом, осторожно раскрашивала лицо - так, будто Кронго здесь не было. Ей было около семнадцати лет, и он, вглядываясь тогда в ее лицо, в пухлые, нежные, доверчиво беззащитные губы, в маленький, с легкой горбинкой нос, в коричнево-матовые, гладкие, сильно скуластые щеки, в огромные глаза, в которых странно уживались, жили одновременно испуг и уверенность, - он пытался понять, что же является главным в этой невозможной, раздавившей его, пугающей красоте. Но ведь ничего же нет, просто это негритянская девушка, девочка, почти ребенок. Но нет - в Ксате был какой-то секрет. Но тогда он так и не мог найти этого секрета. Потом, вспоминая эту первую встречу, он помнил, ему казалось, что секрет этой красоты был в ее глазах. В удивительной силе, которая жила в этих темных и одновременно прозрачных глазах, силе, которой Ксата была награждена от рождения.

Ксата продолжала гримироваться - так, будто его и не было. Поймав взгляд Ксаты, он вдруг с удивительной ясностью понял, что эта сила беззащитна. Когда Ксата, отрываясь от зеркала, изредка смотрела на него, его удивляла бессознательная, не осознанная самой Ксатой сила ее глаз и беззащитность этой силы, беззащитность, которая, как он вдруг понял, могла владеть всем миром. Казалось, Ксата просто не знала, что она красива. Не понимала, в чем секрет этой красоты.

- Я сейчас уйду, - сказал Кронго.

- Да, пожалуйста, сидите, - Ксата, короткими мелкими движениями поднося к щекам древесный кармин, выводила мелкие круги на щеках, и он понял, что она будет танцевать "священный танец". - Вы, наверное, смеетесь над нашей деревней.

- Нет, почему же… Ну что вы… - он вдруг понял, что слова путаются, он говорит не то, что хотел бы.

Он был растерян, подавлен, язык не слушался его. Но ведь он понимал: для того чтобы понравиться Ксате, он должен вести себя не так. Этот не слушающийся его, заплетающийся язык, это несвязное "ну что вы" - гибельны. Он должен вести себя по-другому, по крайней мере - должен хотя бы казаться спокойным. Ксата, как всякая женщина, увидит его растерянность - и все будет кончено.

Но сейчас, глядя на тонкую, хрупкую руку Ксаты, глядя, как эта рука движется мелкими шажками, легкими поворотами кисти от губ к щекам, нанося грим, он понял, что Ксата в ы ш е. Ксата увлечена гримом и не замечает его взгляда, но он тут же понял это и сказал себе - Ксата и ее красота в ы ш е. Выше всего, и прежде всего - выше того, о чем он сейчас думает. Он не может прикинуться или показаться спокойным - если он не спокоен. Он должен быть таким, какой есть - до последнего движения, до последней мысли. Красота Ксаты не терпит лжи.

Наверное чувствуя его состояние, но думая о чем-то другом, Ксата нахмурилась. Ему показалось, что Ксату испугало что-то, и он тут же попытался понять - что могло ее испугать.

- Вы… - обе ее руки делали теперь плавные движения, нанося последние мазки. - Недавно приехали?..

Она наверняка все знает о нем, знает, сколько раз он сюда приезжал, знает все - в том числе и о матери, и об Омегву. Тогда - зачем она спрашивает об этом? Кронго сейчас страстно хотелось, чтобы она проявила к нему интерес. Ему хотелось рассказать ей обо всем, что с ним связано. Об отце, об ипподроме, о бегах, о Гугенотке. Но Ксата посмотрела на него - и он испугался прозрачной темноты ее глаз, спрятался от нее, вдруг понял, что она и так, без рассказа, все о нем знает. Знает - хотя далека, бесконечно далека от Парижа, от отца, от Гугенотки, от его мира. Он хотел ей ответить - но не мог. Язык не слушался его, просто не слушался. Но это не было трусостью или робостью, это было какое-то странное, непонятное ему состояние. Кажется, она поняла и это - и приняла как должное. Через несколько секунд за дверью чей-то молодой голос сказал: "Ксату не видели?" Уже давно над площадью за хижиной глухой рокот барабанов превратился в нарастающий призывный гром.

- Ну, все… - Ксата встала, закутавшись в накидку.

Сейчас он лихорадочно искал в ее глазах, в неторопливых жестах, в любом ее движении ответ - хотя бы намек, что она хоть что-то хочет ему сказать, хоть как-то проявит свой интерес к нему. Но она ничего не сказала, отвернулась, выскользнула в дверь.

Отец всегда работал с ним старательно, на совесть, и уже с девяти лет приучал не только к качалке, но и к верховой езде.

Отец в воспоминаниях детства был совсем другим, чем потом, когда Кронго вырос и они вели и скаковую, и рысистую конюшни на равных, вдвоем, как два товарища. По сравнению с тем, каким отец казался ему в детстве, он стал потом как будто ниже ростом, его светлые волосы поредели, хрящеватый большой нос покрылся сетью прожилок. Но глаза, которые Кронго запомнил еще пятилетним мальчиком, голубые, прищуренные, по-прежнему, как и в его детстве, со спокойным упрямством смотрели на мир. Глаза отца оставались неизменными. Эти глаза всегда как будто высматривали что-то в Кронго. В детстве, когда отец сажал его в качалку, эти глаза будто пронизывали все насквозь.

- Запомни, фис, все наши предки были лошадниками, - отец говорил это, стоя у качалки, держа ладонь на крупе.

Десятилетний Кронго, считавший себя уже опытным наездником, следил, как вздрагивает на крупе кожа, как дергается в стороны репица хвоста. Он разбирал вожжи, усаживался пониже, чтобы дотянуться ногами до передних упоров.

- И дед твой был лошадником, и прадед был лошадником.

- Да, па, - Кронго не терпелось скорей выехать. - Наш прадед был по матери шотландец. Да?

- Верно. Поэтому, говорят, нам и передается по мужской линии упрямство. Я ведь тебе рассказывал о "порошке Дюбуа"?

- Да, па.

- Ну вот. Если будешь сейчас молодцом и хорошо проведешь размашку, я тебе разрешу последний круг маховые.

- Ой, па! - Кронго от счастья прыгал на качалке, тянул за вожжи, и отец еле успевал задержать рванувшуюся лошадь. - Ой, па! - и тут же, нахмурившись, сердито кричал, натягивая вожжи и подражая отцу: - Тпрр-ру, чудо гороховое! Тпрр-ру! Стой-й! Пу-у-угало!

- Ну вот. И расскажу тебе о "телефоне Дюбуа". Эту историю знает весь ипподром. Старики, конечно.

Отец подмигивал, и у Кронго по спине шел холодок.

- Хорошо, папа. Я постараюсь.

Отец отходил. Кронго привычным движением опускал на глаза очки, чмокал, уже запомнив золотое правило, что лишние жесты и слова на посыле ни к чему, - и выезжал на круг.

- Понимаешь, фис… "Телефон Дюбуа" - это только твой прадед мог додуматься… Ты ведь знаешь - твой прадед умер в качалке.

- Знаю.

- Твой прадед взял Приз.

- Разве прадед взял Приз? Не Кубок, не Мемориал, а П р и з?

Отец морщится, и Кронго отлично понимает, что это значит.

- Твой прадед взял Приз, но пересек черту уже мертвым… Поэтому заезд был пересмотрен. После медицинской экспертизы первое место присудили другому.

- Пап, а мне говорили, что это вранье.

- Дураки говорили.

- Не-ет, па-ап. Ну ведь правда… Такая легенда, насчет того, что умер в качалке… И пересек линию мертвым - она ходит про каждого десятого наездника.

- Ну хорошо - легенда. И про "телефон Дюбуа" - легенда?

- Нет, па, про "телефон Дюбуа" - не легенда. Я знаю, что это было. Он обошел самого Томсона, да, па? На Базальте на Кубок Арденн? И как-то схитрил?

- Во-первых, не на Базальте. Если бы на Базальте, Базальт был абсолютно нормальной лошадью. Без всяких припадков. Твой прадед шел на Глобусе. Ну, а Томсон…

- Но Томсона же в то время нельзя было обойти. Да, па? У Томсона же не было лошади классом ниже "один-пять-пять". Ты же знаешь, ну, па? Вот, вот, вот, да, я вспомнил. На Айседоре-Два. Она брала два дерби подряд, я помню, па. Я читал. Только нигде не записано, что это был "телефон Дюбуа".

- Сам же говоришь - ты что-то слышал? Слышал?

- Слышал. Мне контролеры говорили. Старый Поль, который программки дуракам отмечает. Ну - так что было? Па?

- Томсон шел как голый фаворит. Никто ставок не брал. Кубок Арденн, шутишь? Всякая мухлевка, подсадки или прочее исключено. А прадед твой сидит себе в качалке и молчит. Помалкивает.

- Даже ф о н а р я не подал?..

- Никакого фонаря. Только когда разворачивались на парад, увидел какого-то знакомого, тот кричит: "Дюбуа, поедешь?", а прадед твой в ответ, будто в шутку: "Будешь ставить - поставь на меня. И покруче заряжай. Слышишь - покруче". Все так и подумали - шутка. Ведь все знали, что погода отличная, дорожка на редкость, ну и ждали - Томсон поедет на рекорд.

- А тот?

- Кто - тот?

- Ну - знакомый?

- А тот, представь себе, подумал, подумал - и поставил. На себя и на прадеда. И как ему прадед сказал - покруче. По сто билетов.

- Ну!!!

- Что - ну? Народу было - не пробиться. Все пришли посмотреть на Томсона. И конечно - на Айседору-Два. Томсон выезжает, форма обычная, синий камзол, черный шлем, само собой - крики. В заезде двенадцать лошадей, прадед по третьей дорожке, Томсон - по девятой. Ну, кроме Томсона там еще ехали два шведа. Да, по-моему, два. Ну и, как всегда на Арденны, две или три американские лошади, В общем - заезд собрался довольно приличный.

- Ну… Ну, па же…

Назад Дальше