Лапшин, скрипя сапогами, проводил ее до лестницы и крикнул вниз, чтобы выпустили без пропуска. Возвращаясь по коридору назад, он чувствовал себя совсем здоровым, словно и не было того проклятого припадка и мучительного дня потом, когда непрерывно трещал телефон и все спрашивали о здоровье, будто он и впрямь собирался помирать.
Плотно закрыв за собой дверь, Лапшин подвинул к себе бумаги и начал читать, подчеркивая толстым красным карандашом то, что казалось ему существенным. Так в тишине, сосредоточенно читая и раздумывая, он просидел часа два. Осторожно звякнул телефон, Иван Михайлович, продолжая читать, снял трубку и, прижав ее плечом к уху, сказал:
– Лапшин слушает.
Трубка молчала, но кто-то дышал там на другом конце провода.
– Слушаю! – повторил Иван Михайлович.
– Пистолет вам вернули? – спросил знакомый, чуть сипловатый голос.
– Ты моим пистолетом, Жмакин, чернильницу у дежурного разбил, – произнес Лапшин.
– Дело небольшое.
– Большое или небольшое, а факт, что разбил. Пришел бы, Жмакин, а?
– Зачтете как явку с повинной и дадите полную катушку?
– Разберемся.
– Нет уж, гражданин начальничек, спасибо.
– Как знаешь.
– А здоровье ничего? На поправку?
– Получше маленько, – сказал Лапшин.
– Между прочим, откуда вы знаете, что именно я пистолет кинул дежурному?
– А кто еще мог это сделать? – спросил Иван Михайлович. – Кто мог сначала у меня, у потерявшего сознание человека, украсть оружие, а потом психануть и кинуть его в дежурку? Кто у нас такой удивительно нервный?
– Психологически подходите, – сказал Жмакин. – Я бы на вашем месте, гражданин начальник, хоть благодарность мне вынес. Попортил я тогда с вами крови.
– Я с вашим братом больше попортил, – невесело усмехнулся Лапшин.
– Значит, баш на баш?
– Нет, Жмакин, это ты оставь.
– Тогда приветик.
– Ну что ж, приветик так приветик. Только пришел бы лучше, все равно возьмем.
– Это видно будет, – сказал Жмакин злобно. – Покуда возьмете, я еще пошумлю маленько, подпорчу кое-кому настроение. А выше вышки все равно наказания нету.
В трубке щелкнуло. Лапшин сморщился, длинно вздохнул и велел себе больше не думать о Жмакине до времени, до того, когда думать понадобится. О неприятном разговоре с Занадворовым в кабинете начальника он тоже больше не вспоминал, шелуху и дрязги жизни он умел отсекать от себя напрочь, чтобы вздор не мешал работе. И работа спорилась нынче, и все было ловко ему и удобно: и перо, которым он писал, и кресло, и телефонная трубка, которую он прижимал к уху плечом, и погожий зимний день за огромным окном. И когда он по своему обыкновению каждый час или два обходил бригаду, всем было тоже ловко, удобно и приятно глядеть в его зоркие ярко-голубые глаза, слушать его гудящий бас и безусловно во всем всегда с радостью подчиняться ему – самому умному, самому взрослому, самому смелому из всех работающих в бригаде. А общее доверие к нему пробуждало в нем еще какие-то новые силы, придавало четкость мыслям, стройность схемам, которые он набрасывал, разрабатывая то или иное дело, направляя внимание не на частности, а на главное, на самое существенное в готовящейся крупной операции.
Товарищ Хмелянский
И все-таки надо было жить. Надо было где-то ночевать и не слишком мозолить глаза всяким Лапшиным, Бочковым, Окошкиным и Побужинским. Надо было с кем-то разговаривать и радоваться, что опять в этом огромном городе, и что никакие пути не заказаны, и что сам себе хозяин. Надо было непременно найти старых друзей, ведь не все же они сидят.
Жмакин разыскал Хмелю.
Хмеля жил на Старо-Невском, в доме, что выходит одной стеной на Полтавскую, и Жмакину пришлось излазить не одну лестницу, пока он нашел нужную квартиру. Он приехал днем, и, по его предположениям, Хмеля должен был быть дома; но Хмеля был на работе, и на его комнате висел маленький замочек. Пришлось приехать во второй раз вечером. Дверь из Хмелиной комнаты выходила в коридор, и матовое в мелких пупырышках дверное стекло теперь уютно светилось. Томные звуки гитары доносились из-за двери.
Жмакин постучал и, не дожидаясь ответа, вошел. Странное зрелище предстало перед его глазами: в комнате, убранной с женской аккуратностью, на кровати, покрытой пикейным одеялом, полулежал высокий очкастый Хмеля и, зажав зубами папиросу, не глядя на струны, играл печальную мелодию.
– Старому другу! – сказал Жмакин.
– Здравствуйте, – видимо не узнавая, ответил Хмеля и, прихватив струны ладонью, положил гитару на подушку, но не встал.
– Не узнаешь?
– Узнаю, – нехотя сказал Хмеля и поднялся. Лицо его не выражало никакой радости. Он даже не предложил Жмакину снять пальто.
– Сесть-то можно? – спросил Жмакин.
– Отчего же, садись.
Жмакин сел, усмехаясь от неловкости и оттого, что надо было хоть усмехнуться, что ли. По стенам висели фотографии. На столе стопкой лежали книги, и в шкафчике виднелась банка с какао "Золотой ярлык".
– Культурненько живешь, – сказал Жмакин, – форменный красный уголок, да еще и с какао. Интересно!
– Ничего интересного, – сказал Хмеля, покашливая.
Он не садился – стоял столбом посредине комнаты.
– Может, поговоришь со мной? – спросил Жмакин. – Как-никак, давно не видались. То ты сидел, то я. Раньше встречались не так…
– Да, не так, – согласился Хмеля, – это верно.
Лицо его ничего не выражало, кроме скуки.
Тогда Жмакин, сдерживая начинающийся припадок бешенства, предложил выпить. Водка у него была с собой в кармане и закуска тоже – коробка сардин.
Они сели за стол, покрытый скатертью, вышитой васильками, и налили водку в два стакана. Хмеля пил по-прежнему – ловко и быстро, и по-прежнему лицо его не менялось от водки.
– Значит, работаешь? – спросил Жмакин.
– Выходит, так.
– А у меня дельце есть.
– Хорошее?
Жмакин улыбнулся. Значит, работа у Хмеля работой, а дельцем все-таки заинтересовался? Недаром смотрит в упор.
– Какое же дельце? – спросил Хмеля, покашливая и наливая водку.
– Складишко один надо взять небольшой, – врал Жмакин. – Шоколад – ящики, марочные вина есть, коньяки дорогие, консервы, разная хурда-мурда. На продажу не потянет, а для себя пригодится, день рождения справить или красиво к девушке пойти, не с пустыми руками. Дельце чистое, сторожа не держат, опасности никакой. Сделали?
– Нет, не сделали, – ответил Хмеля, словно не замечая протянутой руки. – Ты ж, Алешка, карманник, щипач, для чего тебе соцсобственность брать?
– За мою жизнь тревожишься?
– Э, да брось, Жмакин!
– С чего мне бросать! Или ты мне зарплаты будешь платить?
– Да что, Псих, нам с тобой говорить, – лениво произнес Хмеля, – для чего?
– Хмеля! – предостерегающе, почти грозно сказал Жмакин. – Эй, Хмеля! – он поставил стакан. – Продаешь?
Хмеля молчал. Несколько секунд Жмакин внимательно его оглядывал, потом осведомился:
– Куда в гости собрался? Костюмчик приличный, бостон, что ли? На трудовые деньги построил или как?
Хмеля с тихим вздохом рассказал, что действительно собрался в гости к одному старому дружку, некоему Сдобникову. Вот и приоделся. Костюм же построен на трудовые, других денег у него теперь не бывает.
– Не продаешь, значит?
– Покупаю, Жмакин, – сказал Хмеля грустно и подергал длинным белым носом, – покупаю, и задорого.
– Что покупаешь?
– Все.
Он замолчал и опустил голову.
– Да ну тебя к черту! – крикнул Жмакин. – Не крути мне! Что ты покупаешь?
– Разное.
– Ну что, что?
– Три года на канале покупал, – сказал Хмеля. – По четыреста процентов выработки плачено, а на канале знаешь какой процент? – Он вздохнул и посмотрел пустой стакан на свет. – И купил. На! – Он порылся в кармане, вынул паспорт и протянул его Жмакину. – Чего смотришь? – вдруг изменившись в лице, крикнул он. – Чего разглядываешь? Думаешь, ксива? Не видал ты такого паспорта, Псих, в своей жизни. Все чисто. На, гляди! Хмелянский, Александр Иванович, год рождения, на! Видал? И не Хмеля! Никакого Хмели здесь нет. И попрошу! – Он стукнул ладонью по столу так, что зазвенели стаканы, но вдруг смутился и, забрав у Жмакина паспорт, отошел к шкафчику. – Да что говорить, – сказал он, – как будто я виноват. "Продаешь?" А того не понимаете… – Он что-то забормотал совсем тихо и улегся на свою белоснежную постель с сапогами, но тотчас же сбросил ноги и выругался.
– На сердитых воду возят, – сказал Жмакин, – шагай сюда, выпьем еще, Александр Иванович Хмелянский.
Хмеля сел к столу. Волосы его торчали смешными хохолками.
– Итого, перековали тебя чекисты? – спросил Жмакин. – Все в порядке?
– Все в порядке.
– А рецидивы бывают?
– Ничего подобного, – сказал Хмеля, – я, брат, строгий.
Он взглянул на Жмакина из-под очков и хитро улыбнулся.
– Законники, – сказал он, – юристы.
– И провожали из лагерей-то, – спросил Жмакин, – с оркестром?
– С оркестром. Костюм этот дали, – добавил Хмеля, – ботинки, рубашку.
– А здесь как же?
– Ничего.
– Ты за какой бригадой сидел? У Лапшина сидел?
– Сидел.
– А когда вернулся – был у него?
– Нет. В кинематографе встретил.
– И что он?
– Подмигнул мне.
– А еще?
– Велел зайти. Я, конечно, зашел. "Все, спрашивает, в порядке?" – "Все в порядке", – говорю. Посмотрел мой паспорт. Спрашивает: "Балуешься?" Я говорю: "Нет, гражданин начальник, с нас довольно". – "Да, говорит, иди, Хмелянский, будь здоров". Я ему: "Слушаю, товарищ начальник, до свиданьица". А он мне: "Нет уж, говорит, Хмелянский, зачем до свидания, наши свидания, говорит, авось кончились. Будь здоров!"
– С тем и пошел? – спросил Жмакин. Ему вдруг стало жарко до того, что он весь взмок.
– Да, – медленно и важно сказал Хмеля, – с тем и пошел. Может, чаю хочешь? – неожиданно спросил он.
Жмакин молчал.
– Ты ему теперь позвони, Лапшину, – сказал он погодя, – позвони, что, дескать, Лешка-Псих в Ленинграде, сорвался из лагерей. Также Жмакин и Володеев. Позвонишь?
– Позвоню, – в упор глядя на Жмакина, сказал Хмеля.
– Неужто позвонишь?
– Позвоню, – отводя взгляд, повторил Хмеля.
– За что же это, Хмеля? Чем я перед тобой провинился?
– Передо мной ты не провинился, – с трудом сказал Хмеля, – но как же я могу? Вот, к примеру, я работаю на Бадаевских складах, на разгрузке продуктов из вагонов. И вдруг, допустим, я узнаю, дескать, подкопались и делают нападение на наше масло. Как я должен поступить?
– Хмеля, – сказал Жмакин, – мы же с тобой в одной камере одну баланду одной ложкой жрали. Кого продаешь, Хмеля?
– Лучше бы ты ушел от меня, Лешка, – сказал Хмеля со страданием в голосе, – ну чего тебе от меня надо?
– А где я ночевать буду? – спросил Жмакин.
– Где хочешь.
– Я здесь хочу, – криво усмехаясь, сказал Жмакин, – во на той кровати.
– Здесь нельзя.
– Почему?
– Не могу я жуликов пускать, – с тоской и страданием крикнул Хмеля, – откуда ты взялся на мою голову? Уходи от меня…
– Гонишь?
– Разве я гоню…
– Конечно, гонишь…
– А чего ж ты мне – продаю, да легавый, да ксива…
– Ну, раз не гонишь, я у тебя останусь на пару дней, пока квартиру не найду.
– Нельзя у меня, – упрямо сказал Хмеля, – я говорю нельзя, значит, нельзя.
– Да тебе же выгодней, – все так же криво улыбаясь, сказал Жмакин, – напоишь меня горяченьким, я спать, а ты в автомат и Лапшину. Меня повязали, тебе благодарность – всем по семь, а тебе восемь. Четыре сбоку, ваших нет. – Он скорчил гримасу, допил водку и, глумливо глядя на Хмелю, снял пальто. – Для твоей выгоды остаюсь.
Хмеля смотрел на него из-под очков с выражением отчаяния в близоруких светлых глазах.
– Уходи, – наконец сказал он.
– Не уйду.
– Уходи, – еще раз, уже со злобой, сказал Хмеля. – Уходи от меня.
– Не уйду! Понравилось мне у тебя в красном уголке…
– Это не красный уголок, – дрожащим голосом сказал Хмеля, – какие тут могут быть пересмешки…
– А вот могут быть!
Бешенство заливало уже глаза Жмакину. Он ничего не видел. Руки его дрожали. Выдвинув плечо вперед, он пошел вдоль стены, нечаянно сшиб столик, что-то разбилось и задребезжало; он с маху ударил ладонью по фотографиям, стоявшим на этажерке, – это была старая неутолимая страсть к разрушению. И Хмеля понял, что сейчас все нажитое его потом будет изломано, разбито, исковеркано, уничтожено – будет уничтожена первая в его жизни трудом заработанная собственность – тарелки, которые он покупал, гитара, которой его премировали, красивый фаянсовый чайник с незабудками – подарок приятеля…
И, поняв все это, Хмеля схватил первое, что попалось под руку, – столовый тупой нож, и сзади ножом ударил Жмакина, но нож даже не прорвал пиджака, а Жмакин обернулся, и в руке его блеснула узкая, хорошо отточенная финка.
– Резать хочешь? – спросил он, наступая и кося зелеными глазами. – Меня резать…
Левой рукой, кулаком, он ударил Хмелю под челюсть, Хмеля шлепнулся затылком о беленую стенку и замер, потеряв очки. Его светлые близорукие и маленькие глаза наполнились слезами, он поднял ладони над головой, пытаясь защищаться, и в Жмакине вдруг что-то точно оборвалось: он понял, что с Хмелей уже нельзя драться и что это была бы не драка, а простое убийство. Матерно выругавшись, Жмакин перекрестил, по блатному обычаю, острием ножа подошву ботинка, скрипнул зубами, накинул пальто и вышел во двор. Ноги его разъезжались на обмерзшем асфальте, и ему внезапно сделалось смешно. Посвистывая, он добрался до трамвая и поехал куда глаза глядят – коротать ночь. Но эта ночь была очень плохой. Город, который мерещился ему в тайге, изменился. В нем некуда было деться, дома были сами по себе, а он сам по себе. Для чего же было так рваться сюда?
В гостях
Второе действие еще не кончилось, когда Лапшин приехал в театр. С ярко освещенной прожекторами сцены доносились беспокойные и неестественные крики, которыми всегда отличается толпа в театре, и между кулисами был виден гнедой конь, на котором сидел знакомый Лапшину актер с большой нижней челюстью, в форме белогвардейца, со сбитой на затылок фуражкой и с револьвером в руке. Немного помахав револьвером, артист выкатил глаза и два раза выстрелил, а затем стал пятить лошадь, пока она не уперлась крупом в большой ящик, стоявший за кулисами. Тогда артист сполз с нее и сказал, увидев Лапшина:
– И на лошади уже сижу, а не слушают! Что за пьеса такая!
Двое пожарных отворили ворота на улицу и, не смущаясь клубами морозного пара, стали выталкивать коня.
– Он на самом деле слепой, – сказал Захаров Лапшину, – я весь дрожу, когда на нем выезжаю. Авария может произойти.
Лапшину сделалось очень жарко, и он, оставив артиста, вышел в коридор покурить. У большой урны курил Ханин, приятель Лапшина.
– А, Иван Михайлович! – сказал он, блестя очками.
– Ты где пропадал? – спросил Лапшин.
– На золоте был, на Алдане, – сказал Ханин, – а теперь полечу с одним дядькой в одно место.
– В какое место?
– Это мой секрет, – сказал Ханин.
Они помолчали, поглядели друг на друга, потом журналист подмигнул и сказал:
– А ты любопытный. Пельмени будем варить?
– Можно, – сказал Лапшин.
– У меня, брат, жена умерла, – сказал Ханин.
– Что ты говоришь, – пробормотал Лапшин.
– Приехал, а ее уже похоронили.
Он отвернулся, поглядел в стенку и помотал красивой, немного птичьей головой. Затем сказал раздраженным голосом:
– Вот и мотаюсь. А ты зачем тут?
Лапшин объяснил.
– Балашова? – сказал Ханин. – Позволь, – позволь! – И вспомнив, он обрадованно закивал и заулыбался. – Молодец девочка, – говорил Ханин, – как же, знаю! Она вовсе и не Балашова, она вовсе Баженова, кружковка. Я ее хорошо знал…
Взяв Лапшина под руку, он прошелся с ним молча до конца длинного коридора, потом, уютно посмеиваясь, стал рассказывать про Катерину Васильевну. Говорил о ней только хорошее, и Лапшину было приятно слушать, хотя он и понимал, что многое из этого хорошего относится к самому Ханину, – время, о котором шла речь, было самым лучшим и самым легким в жизни Ханина. И Лапшин угадывал, что кончиться рассказ должен был непременно покойной женой Ханина – Ликой, и угадал.
– Ничего, Давид, – сказал он, – то есть не ничего, но ты держись. Езжай куда-нибудь подальше! Работай!
– И так далее, – сказал Ханин, – букет моей бабушки.
– Отчего же Лика умерла? – спросил Лапшин.
– От дифтерита, – быстро ответил Ханин, – паралич сердца.
– Вот как!
– Да, вот так! – сказал Ханин. – На Алдане было невыразимо интересно.
Лапшин посмотрел в глаза Ханину и вдруг понял, что его не следует оставлять одного – ни сегодня, ни завтра, ни вообще в эти дни, пока Ханин не улетит.
– Послушай, Давид, – сказал он, – поедем сегодня к моему крестнику вместе, а? Только об этом писать не надо. И вообще никто не знает, что он вор.
– Как же не знает? – сказал Ханин. – Все они, перекованные, потом раздирают на себе одежду и орут; я – вор, собачья лапа! Не понимаю я этого умиления…
– Так ты не поедешь? – спросил Лапшин.
– Поеду.
Со сцены донесся ружейный залп, и в коридоре запахло порохом.
– Пишешь что-нибудь? – спросил Лапшин.
– Пишу, – угрюмо сказал Ханин. – Про летчика одного жизнеописание.
– Интересно?
– Очень интересно, – сказал Ханин, – но я с ним подружился, и теперь мне трудно.
– Почему?
– Да потому! Послушай, Иван Михайлович, – заговорил Ханин, вдруг оживившись, – брось своих жлобов к черту, поедем бродяжничать! Я тебе таких прекрасных людей покажу, такие горы, озера, деревья… А? Города такие! Поедем!
– Некогда, – сказал Лапшин.
– Ну и глупо!
Лапшин улыбнулся.
– Один здешний актер выразился про меня, что я фагот, – сказал Лапшин, – и чиновник…
Он постучал в уборную к Балашовой. Она долго не узнавала Ханина, а потом обняла его за шею и поцеловала в губы и в подбородок.
– Ну, ну, – говорил он растроганным голосом, – тоже нежности. Скажи пожалуйста, в Ленинград приехала, а? Актриса?
У Балашовой сияли глаза. Она стояла перед Ханиным, смешно сложив ноги ножницами, теребила его за пуговицу пиджака и говорила:
– Я так рада, Давид, так рада! Я просто счастлива.
Ладонями она взяла его за щеки, встала на цыпочки и еще раз поцеловала в подбородок.
– Худой какой! – сказала она. – Прошли мигрени?
– Что вспомнила! – усмехнулся Ханин.
Лапшину сделалось грустно, они говорили о своем, и ему показалось, что он им мешает. Деваться было некуда, уйти – неловко. Он сел в угол на маленький диван и не узнал в зеркале свои ноги – в остроносых ботинках.