Один год - Юрий Герман 17 стр.


Ведь и сам Лапшин не слишком будет его уважать за донос на оперативного работника, потому что Окошкин не изменил своему делу, а только немножко, чуть-чуть возвысил себя в глазах девушки. Да и какой парень этого не сделает? Разве он сам не врал в поезде черт знает какие героические небылицы про себя?

Нехорошо, очень нехорошо получилось.

Паспорт Кучеровой Ларисы Андреевны и ее пропуск на завод лежали перед Жмакиным. И фотография молодого человека с чуть выпученными глазами и круглыми щечками тоже была здесь. Надписанная фотография. Это, видать, Ларисы кавалерчик.

На мгновение Жмакину даже обидно стало за Окошкина. В.Окошкин все-таки делает на земле мужскую работу, а кто этот кролик? И не кролик даже, а суслик! Поросенок с кашей! Нашла кого на кого менять!

И, высунув старательно язык, Жмакин, посапывая, принялся уродовать кавалерчика Ларисы. Снабдив его пакостной бороденкой и парой рогов, он при помощи той самой бритвы – "письма", как зовется она по-блатному, – искусно выскоблил кавалерчику начисто нос, так что все это теперь походило на бородатый и рогатый человеческий череп. Плюнув от омерзения, Жмакин подумал и написал В.Окошкину письмо.

"В утешение Вам, – было сказано в письме, – посылаю лично для Вас документы Вашей Ларисы, которые Вам дороги как память. И ее (тут он написал слово, совершенно непригодное для печати) тоже посылаю Вам после ретуши в моем художественном ателье. Деньги, находившиеся при сем, не посылаю, так как сам в них нуждаюсь, а Вы можете восполнить вышеупомянутый пробел из вашей ответственной получки. Документы вручите лично, соврав по Вашему обыкновению, что вырвали их у меня из глотки после перестрелки из-за угла и кровавой драмы. К сему – Жмакин".

Строго перечитав написанное, Жмакин подумал, что, несмотря на допущенные соленые словечки, получилось все-таки сопливо, настолько, что Окошкин, пожалуй, подумает, будто Жмакин раскаялся. И так как лист бумаги был почти чист, то Жмакин стал рисовать на нем серию разных, оскорбительных для Окошкина, рисунков и делать к ним подписи, уничтожающие Василия Никандровича как представителя УГРО. Тут был и Жмакин, идущий за спинами Ларисы с Окошкиным, и Жмакин (фантазия), отрезающий сумочку на глазах у Окошкина, и Жмакин, считающий свою выручку (тоже фантазия) в толпе рядом с влюбленным Василием Никандровичем. Рисовал Жмакин недурно и работой своей остался доволен, особенно миниатюрой, где изображен был Окошкин, принимающий от Жмакина паспорт девушки с зеленым перышком и благодарно целующий Жмакину некоторую часть его тела.

Сведя таким образом концы с концами в своих сложных отношениях с Окошкиным, Жмакин надписал на конверте адрес милиции и фамилию адресата с припиской: "Лично, совершенно секретно, в собственные руки, никому не вскрывать". Прошелся на станцию, опустил письмо в ящик почтового вагона и, вернувшись, положил в боковой карман пиджака паспорт, предназначенный к переделке.

Лестница заскрипела, вошел Женя.

– Гулять ходили?

– Прогуливался.

– Теперь совсем к нам переехали?

– А чего ж.

Женьке шел четырнадцатый год. Он был в красной футболке, в синих лыжных брюках и в обрезанных валенцах. Он еще краснел и опускал глаза, но уже выставлял вперед ногу, вскидывал голову и старался смеяться ненатурально, каким-то кашляющим басом.

– Новости слышали?

– Какие еще такие новости?

– В отношении "Седова"?

– А чего там?

– "Пять часов самоотверженной борьбы со стихией!" – заголовком из газеты сказал Женька. – Там форменный кошмар был. Вблизи аварийной продуктовой палатки началось сжатие молодого льда. Торосистый вал с адским шумом приблизился к палатке и к горючему…

– Выдюжили? – перебил Жмакин.

– А как же! Пять часов аврала. Весь груз спасли и перевезли в безопасное место.

– Разве там имеются безопасные места?

– Это я так читал…

– Ну, написать всякое можно.

Женька поморгал и немножко посмеялся.

– Может, в шахматы сыграем? – погодя спросил он.

Алексей молчал, с завистью разглядывая ухоженного Женьку. Разве так жилось Жмакину в Женькины нынешние годы?

– Или в шашки сыграем? – потише спросил Женя.

– А ты уроки выучил? – удивившись на собственный вопрос, осведомился Жмакин. Или, может быть, он спросил об уроках потому, что никто ему не задавал никогда такого вопроса. – Выучил?

– Здравствуйте, – сказал Женька, – а чего я с Морозовым целый день делал?

– Чертей небось гонял, – сказал Жмакин, – хулиганил где-нибудь возле станции?

– Я не хулиганил, – покраснев, сказал Женька, – я как раз хорошо учусь.

– А может, как раз плохо?

– Нет.

– Хорошо?

– Да.

Женька опустил голову. Он был явно обижен.

– Пионер?

– Да.

– Что ж вы там, пионеры, вокруг елочки ходите, что ли? – спросил Жмакин.

– Вокруг елочки? – очень удивился Женька. – Почему вокруг елочки?

– А чего ж вам больше делать?

Женька даже не ответил. На секунду он вскинул голубые удивленные глаза, потом отвернулся. Потом слегка покачал головой. Еще раз взглянул на Жмакина и тихо, но раздельно и твердо сказал:

– А если вы комсомолец, то мне странно, что вы так говорите.

– Я пошутил, – серьезно сказал Жмакин.

– Раз пошутили, тогда другое дело, – повеселевшим голосом сказал Женька, – может, сыграем в шахматы?

– Сыграем! Тащи!

– А может, вниз пойдем? Там приемник.

– Ну, пойдем.

Они сели возле ревущего приемника и сразу же задумались и замолчали, как полагается всем шахматистам.

– Д-да… – порою говорил Жмакин.

– Уж, конечно, да, – отвечал Женька.

Финляндия ревела им в уши, потом захлопала дверь, пришли и хозяин, и гости, – они не слышали и не видели.

– Так, так, так, – говорил Жмакин.

– Да уж, конечно, так, так, так, – отвечал Женька.

Он раскраснелся, открытое, розовое, детски-припухлое его лицо покрылось мелкими капельками пота.

– Рокируюсь, – говорил он, раскатисто нажимая на "р".

– Рокируйся, – в тон ему отвечал Жмакин.

Только теперь он заметил и окончательно понял, что пришли гости. Они сидели за овальным столом и мирно беседовали в ожидании ужина. Дормидонтов был очень велик ростом и очень широк в плечах, и выражение лица у него, как у всех слишком уж рослых людей, казалось немного виноватым. Второй гость – Алферыч – был тоже велик ростом, но как-то казался уже, складнее, проворнее. В лице у него было что-то очень деловитое, и вместе с тем казалось, он вот-вот выкинет такое коленце, что все просто-таки умрут, а он ничего не выкидывал, наоборот, держался очень серьезно и мало смеялся.

Гости молчали, говорил и смеялся один Корчмаренко. Он бил ладонью по столу, толкал кулаком в бок Алферыча, подмигивал Дормидонтову и, вытягивая шею, кричал в кухню:

– Граждане повара, каково там кушанье?

А из кухни отвечали:

– Сейчас, гости дорогие, сейчас, милые!

Жмакин поднялся, чтобы уйти к себе, но Корчмаренко его не пустил.

– Ничего, ничего, – говорил он, – оставайся. Успеешь отоспаться – молодой еще. Кабы жена была, ну, дело другое.

И смеялся, сотрясая весь дом.

Жмакин тоже присел к овальному столу.

– И пить будем, – сказал Корчмаренко, – и гулять будем, а смерть придет – помирать будем. Верно, Алферыч?

Алферыч взглянул озорными глазами на Жмакина и, вздохнув, сказал:

– Не без этого, Петр Игнатьевич.

Потом Корчмаренко вынес из соседней комнаты скрипку, поколдовал над ней, отвел бороду направо и, взмахнув не без кокетства смычком, сыграл мазурку Венявского. Играл он хорошо, лицо у него сделалось вдруг печальным, большой курносый нос покраснел. Дормидонтов слушал удивленно, почти восторженно, Алферыч задумался, выдавливая ногтем на скатерти крестики. Жмакин слушал и жалел себя. Из кухни вышла Клавдия – дочь Корчмаренко – раскрасневшаяся от жара плиты, миловидная, прислонилась спиной к печке, сразу же заплакала, махнула рукой и ушла.

– Эх, Клавдя, – с грустью сказал Корчмаренко, – сама мужика выгнала и сама жалеет. А мужик непутевый, дурной…

Он вдруг зарычал, как медведь, налился кровью и захохотал.

– Как она его метелкой, – давясь от смеха, говорил он, – и слева, и справа, и опять поперек. А я говорю – правильно, Клавдя! Так и выгнала!

Он вскинул скрипку к плечу, прижал ее бородою и начал играть что-то осторожное, скользящее, легкое, бросил на половине, чихнул и, угрожающе подняв скрипку над головой, пошел в кухню. Через секунду из передней донесся его уговаривающе-рокочущий бас и всхлипывания Клавдии, потом слова:

– Ну и пес с ним, коли он такой подлюга, подумаешь, невидаль…

Ужин был обильный, вкусный, веселый. Много пили. Клавдия развеселилась и сидела рядом со Жмакиным, он искоса на нее поглядывал, и каждый раз она ему робко и виновато улыбалась. Пили за хозяина, он смущался, тряс большой, всклокоченной головою и говорил каждый раз одно и то же:

– Чего ж за меня, выпьем за всех.

Говорили про завод, про техника Овсянникова, про бюро технического нормирования и про то, что всю "еремкинскую шатию" надо гнать с производства в три шеи.

– Разве ж это рабочий класс? – сердился Алферыч. – Халтурщики они, а не рабочий класс. Особо секретными замками на толкучке торгуют, это что же? Позор, стыд и срам!

Жмакин слушал внимательно: про такое он только читал в газете, прежде чем свернуть из этой самой газеты "козью ножку". Или со скукой слушал по радио. А тут пожилые люди толковали об "еремкинской шатии" как о своих кровных врагах. Кто они – эта "еремкинская шатия"? Наверное, перевыполняют нормы, и из-за них снижаются расценки? Но по ходу спора Жмакин понял, что все совсем не так. "Еремкинская шатия" позорила рабочий класс – вот в чем было дело.

– Ворье! – цедил Корчмаренко. – Расхитители времени. Из государственного материала, из дефицитного, замки строят налево. И за счет своего рабочего дня. Сажать их надо как преступников, а не чикаться и речи говорить…

Страх прошиб Жмакина. "Ворье, сажать!" О чем это? Может быть, они знают, чем он промышлял нынче? Может быть, это намек? Нет, нет, они говорили вовсе не о нем!

– Ты партийный, – сказал Дормидонтов Корчмаренко, – тебе начинать. Поставь вопрос на производственном совещании.

– Тут дело не в партийности, – сказал Корчмаренко, – при чем тут партийность? Пожалуйста – выступай!

Они заспорили.

Жмакин вдруг очень удивился, что Корчмаренко – партийный.

Пришла старуха с огромным блюдом горячих оладий и села между Жмакиным и Алферычем. Жмакин все больше пьянел. Старуха положила ему на тарелку оладий, сметаны, какой-то рыбы.

– Не могу, наелся, – говорил Жмакин и проводил по горлу, – мерси, не могу.

Но старуха отмахивалась.

Он налил ей большую стопку, чокнулся и поклонился до самого стола.

– Вашу руку, – сказал он, – бабушка! Мерси!

Он пожал ей руку и еще раз поклонился, потом выпил с Клавдией. Теперь ему казалось, что он уже давно, чуть ли не всегда живет здесь, в этом домике, участвует в таких разговорах, слушает радио, играет в шахматы.

– Позвольте, – сказал он и протянул руку с растопыренными пальцами над столом, – позвольте, я так понимаю, что вы, как новаторы производства, имеете принципиальные разногласия с отстающим элементом. Везде имеются новаторы и прочие элементы, вплоть до вредительства…

– Дурачок ты! – вздохнул Корчмаренко. – Дурачок, и уши холодные. Какое у нас вредительство? Есть шайка-лейка ворья, надо ее ликвидировать, а у нас существуют, понимаешь, предрассудки товарищества, не понимают некоторые, что хотя наш заводик и не гигант индустрии, а наш, собственный…

– Ну, хорошо, – согласился Жмакин. – А дальше?

Все они были ему врагами. Не только Лапшин, Окошкин, Побужинский, не только стрелок из охраны, не только те, у кого он срезал сумочки, но и эти, которым он ничего дурного не сделал, эти – тоже его враги, у них есть свой завод и шайка-лейка ворья, которую они хотят ликвидировать. Со страхом он огляделся и опять спросил:

– А дальше?

– Ну и все! – сказал Корчмаренко. – Ты, конечно, молодой человек, тебе не разобрать, какая еще драка идет между старым и новым. Нам, пожилым, виднее.

– Тогда – выпьем! – предложил Жмакин.

– Это – можно.

– Я беспартийный человек, – отчаянным голосом, опрокинув стопку, заговорил Жмакин, – но я понимаю. Вы – прогрессивные, вот вы кто!

Ему очень хотелось, чтобы его слушали, хотя говорить было совершенно нечего. И хотелось, как тогда, в вагоне, походить по опасному краешку, над устрашающей крутизной, над пропастью, о которой он где-то когда-то что-то читал.

– И ворье надо душить! – крикнул Жмакин. – Беспощадно! Всех, кто мешает строить новую жизнь, – к ногтю? На луну! Высшая мера социальной защиты – расстрел!

– Горяченький ты у нас! – без улыбки, жестко сказал Корчмаренко. – Расстрел, шуточки? Беспризорник булку стянул – его к стенке, да? Да и нашу шайку-лейку стрелять нельзя. Разбираться надо в каждом отдельном случае, не торопясь, спокойненько. Дай, брат, власть такому, как ты, – сразу вредительство откопаешь. А какой он вредитель, наш, допустим, Есипов, когда он чистая шляпа и собственные калоши по десять раз на дню забывает. Давеча золотые часы фирмы "Павел Буре" на гвоздике в уборной оставил. А бородочка совершенно как у вредителя в кино и голос тоже скрипучий, занудливый.

– Все это ли-бе-ра-лизм! – с трудом выговорил Жмакин. – Буржуазный либерализм!

– Э, браточек! – засмеялся Корчмаренко.

Жмакин вдруг увидел, что Корчмаренко трезвый, и ему стало стыдно, но в следующую секунду он уже решил, что пьян-то как раз Корчмаренко, а он, Жмакин, трезвый, и, решив так, он сказал: "Э, брат!" – и сам погрозил Корчмаренко пальцем. Все засмеялись, и он тоже засмеялся громче и веселее всех и грозил до тех пор, пока Клавдия не взяла его за руку и не спрятала руку вместе с упрямым пальцем под стол. Тогда он встал и, не одеваясь, без шапки, вышел из дому на мороз, чтобы посмотреть – ему казалось, что надо обязательно посмотреть, – все ли в порядке.

– Все в порядке, – бормотал он, шагая по скрипящему, сияющему под луной снегу, – все в порядочке, все в порядке.

Мороз жег его, стыли кончики пальцев и уши, но он не замечал – ему было чудно, весело, и что-то лихое и вместе с тем покойное и простое было в его душе. Он шел и шел, дорога переливалась, везде кругом лежал тихий зимний снег, все было неподвижно и безмолвно, и только он один шел в этом безмолвии, нарушая его, покоряя.

– Все в порядке! – иногда говорил он и останавливался на минутку, чтобы послушать, как все тихо, чтобы еще больше удовольствия получить от скрипа шагов, чтобы взглянуть на небо.

Но вдруг он замерз.

И сразу повернул назад. Теперь луна светила ему прямо в лицо. Он бежал, выбросив вперед корпус, отсчитывая про себя:

– Раз, и два, и три, раз, и два, и три!

У дома на него залаял пес.

– Не сметь! – крикнул Жмакин. – Ты, мартышка!

Дверь была приоткрыта, и на крыльце стояла Клавдия в большом оренбургском платке. Она улыбнулась, когда он подошел.

– Я думала, вы замерзли, – сказала она, – хотела вас искать.

– Все в порядке, – сказал он, – в полном порядочке.

У него не попадал зуб на зуб, и он весь просто посинел – замерз так, что не мог вынуть из коробки спичку, не гнулись пальцы.

– Давайте, я вам зажгу, – сказала она, – вон у вас пальцы-то пьяные. Я заметила, у вас пальцы давно пья-я-яные…

– Просто я замерз, – сказал он.

Они стояли уже в передней. Там за столом всё еще спорили и смеялись. Из кухни прошла старуха, усмехнулась и шальным голосом сказала:

– Ай, жги, жги, жги!

Она тоже выпила.

– Клавдя, – сказал Жмакин, – я тебе хочу одну вещичку подарить на память. – Он вдруг перешел на "ты". – Она у меня случайная.

Клавдия молчала.

– Постой здесь, – сказал он и побежал к себе по лестнице.

В своей комнате он вынул из чемодана сумку, украденную днем, вытряхнул из нее деньги, подул внутрь, потер замок о штанину, чтобы блестел, и спустился вниз. Клавдия по-прежнему стояла в передней.

– На память, от друга, – сказал Жмакин, – бери, не обижай.

Она смотрела на него удивленно и сумку не брала.

– Бери, – сказал он почти зло.

– Да есть же у меня сумка, – кротко сказала Клавдия.

– Бери!

Он уже косил от бешенства.

– Задаешься?

Клавдия молчала.

– Фасонишь?

В голове у него шумело, он вздрагивал.

– В кухню пойдем, – сказала Клавдия, – морозно же!

– Либерализм! – крикнул он в сторону комнаты, туда, где по-прежнему спорили. – Да!

Клавдия засмеялась. А он вдруг заметил, что лакированный ремешок на сумке разорван. Неужели она еще не успела разглядеть?

– Не берешь подарок? – почти спокойным голосом сказал он. – Не надо!

И, мгновенно открыв дверцу плиты, сунул сумку в раскаленные оранжевые угли.

– От, крученый! – сказала Клавдия. – От, дурной! Ну, просто бешеный.

– Ладно! – величественно отмахнулся Жмакин, пошел в столовую и сел на свое место.

Все слушали Корчмаренко, который густым басом вспомнил империалистическую войну. Мазурские болота и ранения – дважды пули пробили ему легкое, в сантиметре одна от другой. Рассказывал Корчмаренко хорошо, совсем не жалостно, все точно видели, как полз он, раненый, умирающий, и как помогал ему тоже раненый, так и оставшийся неизвестным, бородатый солдат-сибиряк.

Жмакин налил себе водки, выпил и спросил:

– А кто из вас знает тайгу?

Никто толком не знал. А Жмакину страшно хотелось говорить. Он чувствовал, что у кафельной печки стоит Клавдия, так пусть же послушает и про него, про то, как жилось ему на этом свете.

– Все мы нервные, – сказал он, – все немного порченые. У кого война, у кого работа. Достижения тоже даром не даются. Вот, например, я – молодой, но жизнью битый и даже психопат. И сам знаю, а удержаться не могу. Прямо накатывает иногда…

– Ничего себе жильца подобрали, – подмигнул Корчмаренко Клавдии.

– Кроме шуток, – продолжал Жмакин. – Такие были переживания – не каждый выдержит. Работал на Дальнем Севере, и происходит, понимаете, такая история…

Он опять рассказал о побеге, о волках, о ночевках в ямах. Старуха тихонько плакала. Корчмаренко вздохнул. Жмакин не оборачивался, он знал, что рассказывает недурно и что Клавдия слушает и жалеет его.

– Еще не то бывает, – сказал он значительно и опять выпил.

Ему очень хотелось рассказать, как страшно и одиноко в Ленинграде, как он бежал от Лапшина, но то уже нельзя было рассказать, и тогда, таинственно подмигнув, он рассказал о себе так, как будто он был Лапшиным: как он, Лапшин, ловил Жмакина, и как он этого Жмакина поймал и привел в розыск, и как Жмакин просил его отпустить, и как он, Лапшин, взял да и не отпустил.

– И очень просто, – говорил Жмакин, чувствуя себя как бы Лапшиным. – Их не очень можно отпускать. Это народ такой. Вот у меня был случай…

Назад Дальше