Боже упаси! Он не собирался и не хотел ничего подслушивать, более того, считал подобное занятие весьма зазорным и недопустимым. (Позднее, правда, профессиональные наставники объяснили начинающему сотруднику КГБ, что в подслушивании и подсматривании нет ничего предосудительного, наоборот, при разумном использовании этих элементарных, но столь необходимых и эффективных средств наблюдения и сбора информации можно достичь весьма интересных и идущих на пользу "делу" результатов.) В ранней юности он, разумеется, еще не знал этих основополагающих шпионских постулатов. Просто звукоизоляция в хрущевских малогабаритках предполагала лишь один надежный способ исключения возможного прослушивания: полное молчание.
Замысел, безусловно, развивался. С Георгием, по причине его малолетства, пока еще, разумеется, никто не советовался; тем не менее он прекрасно понимал, что за этими раздумьями стоит нечто более глубокое и значительное, чем лихие дяди-Сережины вопли: "Федька, ну рыбалка у вас тут, конечно, ничего, жить можно. Но ты представь себе, что такое Волга! Да ведь если тихонечко и разумно, да с нужными людьми законтачить - парочка икряных осетров за ночь - нет проблем! А охота! По степи! На "газиках" с прожекторами! А сайгаки перед тобой - несметными стадами! И целиться не надо! Лупи себе - и все дела!" Георгий знал, что отец не был рыбаком-фанатом, так, в полудреме подержать перед собой удочку - куда ни шло, да и то больше не для собственного удовольствия, а как бы пообщаться с сыновьями на почве "мужских" развлечений. Охота же, с ее ярко выраженным привкусом убийства, была для отца и вообще чем-то чуждым. Тема убийства в семье Жаворонковых являлась запретной. Разумеется, Георгий понимал, что его отцу, воину-фронтовику, безусловно приходилось в его боевой жизни убивать, вполне возможно, что и многократно. Но это же было нечто принципиально другое! Война, фронт, враги… Или ты их, или они тебя. А лупить не целясь по каким-то безответным и беззащитным животным… Нет, не могло заинтересовать отца подобное "развлечение"!
Через месяц-полтора от дяди Сережи пришла телеграмма: "Приезжайте, есть вариант обмена". Ну мама, разумеется, даже на очень короткий срок не рискнула оставить своих "архаровцев" одних, а отцу пришлось быстренько договариваться на работе об отпуске за свой счет, и через несколько дней он укатил в Киев, а оттуда самолетом отправился в Сталинград.
Вернулся очень довольный: и город невероятно понравился, и квартира, которую подыскал для обмена энергичный и деятельный Сергей, вполне устроила бы: почти точная копия их собственной, а по документам - так даже на пару метров больше, не в центре, правда, но и не очень далеко; перспективы с работой тоже рисовались вполне благополучными. Решение, можно сказать, было принято и даже широко обнародовано (разумеется, прежде всего стараниями Лешки, на всех углах, всем и каждому спешившему сообщить: "А мы знаете что? Мы уезжаем! В Сталинград! Насовсем!"). Дело было за малым - за согласием обменщиков, которые вот-вот должны были приехать "на смотрины".
И вдруг в одно прекрасное утро и по радио, и в газетах одновременно, разумеется, грянуло: "Президиум Верховного Совета СССР, по многочисленным просьбам трудящихся, постановил…" И - все. Был Сталинград - и не стало его. Ерунда, в сущности. Сам-то город не изменился, остался все тем же, ну обрел какое-то странное и безликое название… Но отца это переименование почему-то сильно взволновало: "Ну уж извините, жить в прославленном городе-герое - одно дело, а переезжать в какой-то Волго-Реченск-Ручеек я не собираюсь!"
Неожиданная и удивительная реакция. Даже спустя многие годы внезапное "бунтарство" отца осталось для Георгия загадкой. Сказать, что Федор Жаворонков был каким-то уж там особым "сталинистом", никак нельзя. Во всяком случае, в отличие от многих воинов-фронтовиков, впитавших в плоть и кровь девиз: "За Родину! За Сталина!" и с ненавистью встретивших развернувшуюся кампанию "по преодолению последствий культа личности", отец воспринимал происходящее довольно спокойно, не выказывая ни подчеркнутого одобрения, ни какого-либо осуждения. Разве что изредка, при очередном безумном выкрутасе "дорогого и любимого Никиты Сергеевича", майор Жаворонков позволял себе как-то по-особенному скривиться и ухмыльнуться. Но вслух ничего не произносилось. И вообще политические вопросы в семье не принято было обсуждать; само собой подразумевалось, что все, исходящее от партии, - разумно, необходимо и справедливо. Поэтому когда однажды дядя Сережа (и снова этот дядя Сережа, вечный балагур, баламут и бузотер!) за столом и находясь уже в приличном подпитии провозгласил тост "за приближающийся коммунизм, который на сегодняшний день есть хрущевская власть плюс кукурузизация всей страны!", отец, человек, в общем-то достаточно спокойный и сдержанный, вдруг неожиданно резко и даже грубо на него вскинулся: "Сергей, думай, что городишь! Особенно при детях!" Опля! И осекся дядя Сережа, сник. Понял, что сморозил нечто глупое, несуразное и ненужное.
Но сейчас Сергей Суровцев буйствовал, безумствовал и негодовал: "Федор, ты что, совсем с ума съехал?! Чего ты дурью-то маешься?! Ну переименовали, и что с того? Сегодня - так назвали, завтра - еще что-нибудь придумают… Тебе-то что за дело? Что изменилось-то? Сотни тысяч людей живут - и ничего. А тебя почему это больше всех волнует? Я вам такой вариант нашел, работу для тебя держу, а ты как…" Тут, по идее, должно было следовать нечто малопечатное. Но в телеграммах такие вещи не проходили, а письма при сыновьях зачитывались явно с купюрами. Впрочем, для догадок об истинном содержании мальчишки были уже достаточно взрослыми и подобным лексиконом если и не пользовались широко, то уж знали его, несомненно, досконально.
Отец повыступал и поупирался недели две-три, с каждым днем все менее и менее рьяно, а потом и вообще успокоился. Вскоре приехали хозяева волгоградской квартиры. Оказались очень приятной супружеской парой, чуть-чуть постарше родителей. Их все устроило, все им понравилось, пятнадцатиминутная беседа - и, что называется, ударили по рукам. Решили, правда, ввиду надвигающейся зимы, не торопиться, не ломать детям (у них тоже было двое мальчишек) учебный год, дать возможность Вере Александровне завершить какую-то интересную и важную для нее постановку, оформлять потихоньку необходимые документы, а сам процесс переезда перенести на лето. С тем по-дружески и расстались.
Отец, правда, до лета не доработал в своем автокомбинате. Уволился где-то в марте - апреле и тут же уехал в Волгоград, начинать работу на новом месте. Опять-таки о достоинствах или недостатках отсутствия звукоизоляции. Однажды, уже сквозь сон, Георгий слышал реплики забежавшего на минутку и задержавшегося на полную бутылку отцовского сослуживца: "Ну ты, Федор, непростым мужиком оказался! Нас тут со дня на день начнут чихвостить, а тебя вроде бы и нет уже давным давно". Сон, естественно, как ветром сдуло, особенно когда послышался голос отца: "Ты, Иван Михайлович, меня к своим делам не примазывай! Под всеми вашими "бензин - направо, запчасти - налево" ни одной моей подписи нет. И то, что я ни копейки с этого не имел, любое следствие докажет. Так что я расследования не боюсь. А вот то, что вашими помоями могут мой партбилет замарать - а я его, между прочим, на фронте получал, - этого я допустить никак не могу. Так что уж извини, разбирайтесь со своей грязью сами!"
Ну вот все и разъяснилось! Вот оно, то главное, что вынудило Федора Жаворонкова бросить неплохую работу, налаженный быт и в конечном счете покинуть милый и симпатичный городок. В его автокомбинате проворачивались жульнические махинации, и он, будучи человеком честным и порядочным, не желая в них участвовать и не имея, вероятно, возможности в одиночку пресечь эти дешевые "гешефты", предпочел устраниться и уйти.
А потом наступил май - а это уже лето, - а за ним и июнь: конец учебного года. Вновь коробки, чемоданы, узлы… Георгий фактически принял на себя всю мужскую часть работы по сборам и упаковке. От Лешки проку было мало, не путается под ногами - и то слава богу! Отец пару раз прилетал, но не больше чем на день-два и все время фактически проводил в каких-то конторах и в домоуправлении, дособирая как бы необходимые для обмена, а по сути совершенно дурацкие и никчемные справки.
И вот уже контейнер отправлен, билеты куплены… День-два в пути - и Жаворонковы стали волгоградцами.
Глава третья
Александр Борисович Турецкий блаженствовал. Блаженствовал по-настоящему, что не слишком часто ему удавалось. Всего было достаточно в жизни старшего помощника генерального прокурора, государственного советника юстиции третьего класса. Все было: и рутинная, монотонная, унылая кабинетная работа - этого даже особенно много, слишком много; и приключения, погони, авантюры и интриги; и визг тормозов, свист пуль и кипение адреналина в крови. Была ему знакома и напряженная, пропитанная крепчайшим кофе и табачным дымом аналитика, и бессонные ночи и раздумья над какой-нибудь очередной головоломкой. И даже порой - простые и тихие радости возле уютно мерцающего телевизора.
А вот блаженства явно не хватало.
В этот раз все так удачно совпало, просто исключительно удачно: все обстоятельства дополняли одно другое, и общая картина вырисовывалась самая радужная. Во-первых, в Москву пришел май. (Ну вы-то знаете, что такое май в Москве!) Во-вторых, было закончено сложное, запутанное дело, преступник перестал наконец изворачиваться и, будучи загнан в угол стальной логикой Александра Борисовича, подписал "чистосердечное". Наконец, в-третьих, май пришел и в отношения Турецкого с его спутницей жизни и помощницей - женой Ириной Генриховной.
Турецкий любил Ирину, Ирина обожала Турецкого, и при этом их союз никогда нельзя было назвать идеальным, беспроблемным. Бывало, что какое-то мимолетное облачко превращалось в серую тучу, и тогда на долгие дни мир уходил из их семьи.
А бывало так, как сейчас: вновь протянулись между ними и запели некие невидимые струны, снизошел внутренний покой и благодать. Откуда вообще берется хорошее настроение? Все это так загадочно.
И вот теперь - в дополнение к общей идиллической картине - Ниночка, любимая дочка Турецкого и Ирины, отпросилась у родителей погостить на выходные на даче у подруги, в результате чего супруги вновь почувствовали себя юными и легкомысленными, невесомыми; у них начался "второй медовый месяц".
Засим Александр сидел в своем любимом, уютнейшем кресле и маленькими эстетскими глоточками цедил принесенное им же "бордо" урожая позапрошлого года. (Конечно, Турецкий предпочел бы нормальную, родимую рюмку водки, но чего не сделаешь, чтоб произвести впечатление на собственную жену!) В тяжелых серебряных канделябрах оплывали свечи… и почему в женском сознании занятия любовью обязательно запараллелены со свечами? А откуда это у нас этакие белогвардейские канделябры? Но неважно, неважно, пусть! Красиво все-таки.
Итак, Александр Борисович утопал в мягчайшем плюше и чувствовал себя удивительно спокойно, комфортно… Можно не волноваться, а расслабиться и плыть, плыть по этим мягким волнам.
В гостиную вошла Ирина, одетая в шелковый черный пеньюар, ее красивые глаза блестели ярче обычного - совсем как в молодости. Он еще успел сверкнуть глазами ей в ответ, а чуткие уши следователя в ту же секунду уже уловили эту музыку… Эту ненавистную музыку, доносившуюся из кармана его пиджака.
Как там было в известном анекдоте? "Моцарт и Бах - не лохи, братан, а чисто конкретные пацаны, которые пишут музыку к нашим мобилам!" Турецкий не особо увлекался техникой и "игрушками", но его аппарат - с тех пор как попался под горячую шаловливую руку шутникам из его же команды - исполнял исключительно "Турецкий марш" Моцарта. Результатом явилась та хрипучая ненависть, которую внушало теперь юристу это известное рондо гениального австрийского композитора.
Эта ненавистная, ненавистная, ненавистная музыка… может, не снимать? Ну имею я право, в конце концов?! Э-хе-хе… Нет, друг ситный Александр Борисыч, не имеешь ты права! И сам прекрасно это знаешь. Вот так-то, дружок. Так будь же проклят тот день, когда…
- Алло!
- Здравствуй, Александр Борисович. Извини, что помешал, но…
Так-с. Александр Борисович, - значит, не Саша. А следовательно, старый друг Костя Меркулов, заместитель генпрокурора России, звонит не на шашлыки его пригласить.
- Здравствуй, Константин Дмитриевич.
- …но дело срочное. Очень срочное.
- Что случилось?!
- Убийство. Не по телефону. Я понимаю, Саша, все понимаю. Но ты меня знаешь не первый день, я панику разводить просто так не буду.
- Когда?
- Когда ты сможешь быть у меня?
- Через час нормально?
- Жду.
Турецкий нажал отбой с видом человека, осознавшего вдруг, что жизнь его не удалась. Впрочем, уже через секунду выражение его лица изменилось. Проснулось профессиональное любопытство, инстинкт охотника. Он стремительно собрался, не отказав себе, впрочем, в последнем глотке "бордо" - "на посошок", - поцеловал жену и был таков.
Глава четвертая
Я - убийца… К этому нужно привыкнуть. Там, в горах, все было иначе: вот тут были мы, а вон там находились они. Они - враги, потому что хотят уничтожить нас, а мы за это ненавидим их. Это было так просто - убивать… там, в горах.
Глупые журналисты говорят "ад". "Он прошел через ад…" Эх, что вы понимаете, хлипкие, изнеженные мамины сынки! Да, это был ад, но какой прекрасный ад! Там - они. Тут - мы. Есть великая опасность, и есть великая цель, которую мы посланы выполнять. Мы должны показать им, кто хозяин. Кто сильнее.
Смерть ходит где-то рядом, но от этого только больше начинаешь любить жизнь. Где еще так ценишь жизнь, как на войне?
Я убийца! Да-да, еще там, наверху, я сделался им. Я хорошо помню своего первого. Каждый, кто убивал, хорошо помнит своего первого - как помнят первую женщину.
Он шел на меня… совсем молодой, еще щенок. Грязноватый пушок над верхней губой, серая от страха физиономия. И наглые бараньи глаза - впиваются в меня и ненавидят, ненавидят… Я понял, что сейчас он меня убьет. Это оказалось так обыденно… вот сейчас этот перекошенный сопляк меня убьет! И в ту же секунду я сообразил, как сделать, чтобы он не смог меня убить. В моем указательном пальце поселилась смерть - его смерть; стоит лишь нажать на спусковой крючок "калаша", и она стремительно полетит к нему. Маленькое свинцовое тельце калибра 7,62 войдет в его большое теплое тело, и он утихнет навсегда. Только что, кажется, он шел мне навстречу, такой ужасно живой: дышал, ненавидел меня, думал о чем-то своем - быть может, вспоминал любимую девушку, - а теперь упадет на землю, в пыль, расплющит свою нахальную морду о придорожные камни и затихнет навсегда.
Сколько разных мыслей пронеслось в моей голове в одно-единственное мгновение! Правильно говорят, что время в таких случаях растягивается. В самый распоследний миг я еще испугался, что не смогу, - а указательный палец уже судорожно давил на спуск.
Он упал…
Со вторым пошло чуть-чуть легче…
… А потом стало и совсем легко. Там, наверху…
Но там, наверху, в горах, шла война. Солдаты стреляют друг в друга, кидают гранаты, укрепляют ловушки, мины - это нормально. А теперь я - убийца.
Как же это происходит теперь? Вот он садится за дубовый письменный стол, достает ажурный нож для разрезания писем и берет в руку мой конверт… а в конверте уже поселилась смерть - его смерть. Я сам ее туда поселил, потому что я со смертью на "ты". Куда я отправлю ее - туда она, голубушка, и пойдет. Маленькое нехитрое устройство, срабатывающее от прикосновения теплой, живой человеческой руки… его руки - руки врага! Вот он доверчиво разрывает бумагу - небрежным, хрустким движением… он-то не знает, кто поселился в этом белом конверте!
Я убийца?! Нет-нет, ничего подобного! Ведь передо мной - враги! Они ненавидят меня и тех, кто мне дорог; ненавидят и хотят уничтожить. Уже уничтожили. Я - не убийца, а мститель! Там они, а тут я - один. Потому что я остался на этом свете один.
Итак, его белая рука элегантно вскрывает мой конверт, мое "святое письмо", мою благую весть из ада. Великолепная вспышка высвобождает скрытую силу неживой материи - и вот он уже падает мордой вниз, ломая нос о мореный дуб письменного стола. И затихает навсегда. Вот только что он еще дышал, шутил, мурлыкал "Что наша жизнь…" и ненавидел меня. А теперь замолчал - навсегда.
Однако в газетах ни слова - а ведь письма должны были уже прийти. Ну, впрочем, все правильно: "контора" никогда не любила выносить из избы свой смрадный сор. Но я все равно узнаю. Она сама мне расскажет - моя мать. Женщина, которая когда-то произвела меня на свет, а теперь почему-то оказалась с ними, там, где они. Женщина, которую так горячо любил мой несчастный отец, а я теперь так люто ненавижу. Я ненавижу свою мать!
Черт возьми, кажется, снова надвигается приступ. А впрочем, я рад! И хорошо, что я один: никто не увидит, как я в судорогах катаюсь по полу и бьюсь в отчаянных конвульсиях, как на моих губах выступает пена. Говорят, это очень неприятное зрелище.
Я чувствую, как он приближается… приближается. Но ничего!
Ничего…
Глава пятая
Волгоград встретил своих новых граждан дикой жарой. Конечно, и на Украине в летние месяцы бывало очень жарко: перегревались стены домов, плавился асфальт… И все же в той жаре было нечто более мягкое, нечто более ласковое, более доброжелательное к человеку, то, что скорее хотелось назвать не жарой, а теплом. Здесь же - ничего подобного! Застоявшийся, сухой и колючий воздух врывался в легкие раскаленными пучками, не столько насыщая их кислородом, сколько иссушая и обжигая. Еще тяжелее становилось, когда поднимался ветер, временами приближающийся к ураганному, вздымавший в воздух пыль, песок, неубранные производственные отходы огромного промышленного города. "Волгоградский дождичек пошел", - острили старожилы. Высохшая и сгоревшая под неумолимым солнцем степь являлась превосходным полигоном для разгула воздушных стихий, приносивших с собой не только соляные кристаллики с заволжских солончаков, но и частицы безжизненных почв из не столь уж удаленных пустынь и полупустынь Казахстана.
"Ребята, не дрейфьте! - вещал неунывающий дядя Сережа. - Лето у нас довольно трудное, жаркое. Но… привыкнете, акклиматизируетесь, все привыкают, ничего страшного, мы же живем?" И далее следовали пространные, эмоциональные рассуждения о чарующих весенних запахах цветущей степи, не только доносящихся в город, но и проникающих во все его уголки, об их причудливом смешении с ароматом цветов вишни, распустившихся на голых, не покрытых еще зеленой листвой деревьях, и много-много еще чего столь же возвышенного и восторженного. Определенно, что дядя Сережа, влюбившийся с юных лет во все автомобильное, слишком уж поспешно зачеркнул свое несомненное поэтическое дарование!