Крутой поворот. Повести - Сергей Высоцкий 11 стр.


Как бы то ни было, я сажусь на диванчик и смотрю на картину. Желтым светом светит мне окно на корме парусника. Вот и встретились старые друзья. На какое-то мгновение мне чудится, что свет в окошке начинает мигать, словно передают сообщение по азбуке Морзе. Меня тоже узнали? Нет. Просто изломанный лучик солнца отразился от проезжавшего по улице автомобиля. Вот еще один. И еще… Лучики мешают мне сосредоточиться. Я встаю с диванчика и, виновато посмотрев на Софью Николаевну, пристроившуюся на круглом стуле у рояля, чуть-чуть задергиваю штору.

Она смеется:

- Я тоже люблю смотреть на картину вечером, при свете электричества. Зажечь?

- Спасибо. Так тоже хорошо.

- Анатолий Сергеевич, вы художник?

Ах, вот в чем дело! Она приняла меня за художника. Считает, что только художник может позволить себе такое сумасбродство - вломиться к чужим людям, случайно увидев с улицы картину.

- Я инженер. - В моем голосе появляются какие-то игривые нотки. Дескать, я инженер, но…

Софья Николаевна поддается на мою приманку. Она улыбается, и по этой улыбке я вижу, что она мне не верит. Ну и пускай думает, что хочет.

- Выпьете чашку кофе? - спрашивает хозяйка. - Раз уж пришли в гости, придется вас угостить.

А она приятная женщина, думаю я и киваю в знак согласия. Глаза у нее добрые. И мелкие-мелкие морщинки у глаз, и волосы она, пожалуй, красит. Наверное, есть седые. Но выглядит совсем молодо…

Софья Николаевна уходит. Я снова один в этой похожей на антикварный магазин комнате. Но я отвожу взгляд от уникальных ваз, от чужих картин. Только сейчас я по-настоящему вижу свою картину. Солнечный зайчик снова пляшет на ней. Правда, теперь на раме. На массивной золоченой раме. Это редкая рама. Даже дядя Коля сказал нам: "Редкая рама".

.. Еще раза два или три мы с мамой возили дяде Коле на саночках книги. "Жизнь и деяния Петра Великого", редкие издания Пушкина, "Хиромантию, написанную французской девицей Ленорман". Мы жили в эти дни! И даже не просыпались спозаранку, чтобы встать в очередь за своими дневными пайками хлеба. Мать выкупала их, когда шла с работы.

В одно из воскресений она даже навестила тетку - двоюродную сестру отца. Тетка жила за Большим Охтенским мостом на Новочеркасском проспекте. Мать отнесла ей немного хлеба и крошечный кулек пшена, но пришла совсем разбитая. Не снимая пальто и валенок, долго лежала на диване с закрытыми глазами. Лицо у нее было опухшее.

Однажды, к моей радости, мать вышла от дяди Коли очень быстро. Только радость моя была преждевременной. Вместо хлеба в руках у нее была связка книг, которые мы только что привезли. Мать села рядом со мной и заплакала.

- Книги он больше не берет, - сказала она, немного успокоившись. - Обещал за большую картину дать хлеба и банку сгущенки. И то слава богу!

Связку книг мы оставили прямо на лестнице у дверей дяди Колиной квартиры. Везти их назад не было мочи.

Несколько дней мы никуда, кроме булочной, из квартиры не выбирались. Мать чувствовала себя очень плохо, почти не вставала с постели. Я приносил ей из маленькой аптечки старые, еще довоенные пузырьки, и она говорила, откуда накапать капель. Вряд ли эти выдохшиеся капли могли помочь. Да, не скоро собрались мы к дяде Коле. Но лучше бы уж не собирались никогда.

С трудом сняли мы картину со стены. Почти целый день, осторожно, боясь попортить холст, мать вытаскивала гвозди, которыми он был прибит к раме.

- Завтра распилим ее, - сказала мать, кивнув на раму, - и неделю будем топить "буржуйку"…

…"Неужели можно было бы неделю топить "буржуйку" этой рамой? - думаю я, внимательно разглядывая ее. Солнечный зайчик все еще скачет по прихотливой вызолоченной лепнине. Правда, рама на удивление массивная, но и неделя - срок немалый.

Откуда-то из-за дверей, наверное из кухни, доносится приглушенный вой кофемолки. Софья Николаевна готовиткофе. Какая большая у них квартира! Собственно, у кого "у них"? Пока я видел только одну Соню. Мысленно я называю ее Соней, а не Софьей Николаевной, и чувствую, что мне хотелось бы так называть ее и в разговоре…

…Мы свернули картину трубкой и запеленали в мягкую цветастую материю. Перевязали бечевкой. Она и без рамы была тяжелой. На улице, прикрутив рулон с картиной к саночкам, мать с трудом распрямилась и покачала головой. Картина выглядела словно мертвец, которого везут на кладбище. Только тех заворачивали в белые простыни или одеяла, а не в яркую цветочками фланель. Но делать было нечего. Не возвращаться же домой за новой оберткой?

Мы взялись за веревку и потихоньку поехали. На углу Третьей и Среднего какая-то старушка перекрестилась, глядя на сверток. Может быть, покойник в таком пестром покрывале показался ей кощунством.

Мама думала, что дядя Коля поможет нам втащить картину. Но он отказался. В тот раз впервые я стоял на пороге его квартиры. Буквально несколько секунд. Но их хватило мне, чтобы уловить запах еды.

В этот день нас ждал страшный удар - мать вышла ко мне сама не своя: дядя Коля потребовал привезти раму.

- Может быть, он и прав? - задыхаясь, через силу говорила она. - Где ему найти такую красивую и большую раму? Только надо было сразу сказать!

Как бы ни был я мал, но понял, что с рамой нам не справиться. Не поднять, не поставить на санки. Да наши маленькие санки и не годились для такой громадины.

Усталые, молчаливые, мы вернулись домой. Не затопили "буржуйку" - не было сил. И варить на ней было нечего. Дневные пайки хлеба мы съели утром. Надеялись на дядю Колю.

А утром я проснулся и увидел, что мать, ползая на коленях вокруг рамы, пытается отвернуть какие-то винты. Оказалось, что рама скреплена металлическими уголками. В первую минуту я обрадовался. Это же так просто! Отвинтим уголки, разберем раму и отвезем дяде Коле.

Какое изнурительное дело - вывинчивать старые, ржавые, просидевшие, может быть, сто лет в прочном, словно камень, дереве, винты!

Шестнадцать винтов. Отвертка скользила с противным скрежетом, срывалась с винта, оставляя лишь легкие царапины на металле. Не было сил прижать ее так, чтобы хоть немного стронуть винт с места. Только бы чуточку вылез он из своей берлоги! Тогда можно зажать его плоскогубцами и крутить, крутить, крутить, с радостью ощущая, что хоть и туго, но винт поддается.

Казалось, эту работу мы не закончим никогда. Но вот последний винт, с приросшими к нему ошметками дерева, падает рядом с другими. Мама целует меня.

…Ей стало плохо, когда мы возвращались от дяди Коли. Она села прямо на сугроб и стала судорожно расстегивать пальто, срывать с себя платок.

Я стоял рядом и кричал сквозь рыдания:

- Мамочка, не надо! Мамочка, не надо!

Что было дальше, я помню плохо. Маму везли куда- то на санках, я шел рядом…

…На какое-то время я перестал себя ощущать. Это был не обморок, не забытье. Я ходил, разговаривал с вошедшей в комнату Софьей Николаевной как во сне. Ощущение реального вернулось в тот момент, когда, сидя за столом и помешивая ложечкой в чашке, я говорил ей:

- У вас замечательный дом. Такие книги, прекрасные картины…

- Эта, - Софья Николаевна кивает на картину с парусником, - работы неизвестного голландского мастера. Шестнадцатый век…

- А мне показалось, что это Тернер…

- Вы ошибаетесь, - почему-то радуется она. - Манера очень близкая. Особенно море. Эту картину, когда папа был жив, просили продать Эрмитажу. Предлагали какую-то баснословную сумму. Но он отказался…

Ее папа умер… Нет дяди Коли. Интересно, давно ли, думаю я и сам удивляюсь. Какое это имеет значение? Хотя нет, имеет. Мне хочется знать насколько дольше моей мамы он прожил.

- Почему отказался? - спрашиваю я. Кофе она приготовила прекрасный, и поджаренный хлеб с сыром кажется мне очень вкусным. - Разве не приятно видеть в музее восхищенных людей у картины, которая когда-то принадлежала вам? А назойливые разгильдяи перестанут ломиться к вам в дом!

Она смеется и смотрит на меня ласково. У нее ласковые глаза. Это я заметил сразу. Ничего не заметил, только ласковые глаза. Я знаю, что нравлюсь некоторым женщинам. Правда, недолго. Что-то отпугивает их.

Он хотел ее подарить… При условии, если повесят табличку о том, кто подарил… Папа был чуточку тщеславным. Особенно в старости. - Она улыбается грустно и ласково.

Он хотел подарить картину музею… Подумайте только- он хотел! В один прекрасный день я мог увидеть свой парусник в Эрмитаже с табличкой: подарок дяди Коли. Проклятье! Я даже не знаю его фамилии. Ее фамилии. Хотя у нее уже давно другая.

- Папа всю жизнь собирал книги и гравюры. Коллекция гравюр у нас изумительная. Ее тоже хотели купить. Для Русского музея, для Музея-квартиры Пушкина. Я вам покажу. Вы оцените.

Я пью кофе, шучу, веду себя как заправский бонвиван. Софья Николаевна мило принимает мою дурацкую трепотню. Мне только этого и надо.

Я страшно не хочу уходить! Моментами, когда я, отрываясь от кофе и светского разговора, пристально гляжу на картину, у меня пропадает ощущение реальности, уши словно забиты ватой. Голос Софьи Николаевны едва доносится до меня. Какой-то неизвестный голландский мастер написал это ночное море, скалы, парусник. И вот уже сотни лет светит единственное окошко на паруснике самым разным людям - хорошим, плохим, "таксебесым", как говорила моя мать.

Почему так несправедливо устроен мир - эта красивая женщина с добрыми глазами показывает мне нашу - мою! - картину, с моим парусником, и я жалкой болтовней пытаюсь продлить свое пребывание рядом со своей картиной.

А я не лукавлю? Тридцать лет я прожил без нее и, если бы не случай, никогда не увидел. Может быть, мне не хочется уходить из-за добрых темно-карих глаз Софьи Николаевны, Сони. Нет, это было бы несправедливо перед памятью матери - остаться. Она умерла из-за этой картины, а я мило болтаю с хозяйкой.

В конце концов при чем здесь Софья Николаевна? Она ничего не знает. Ее отец, дядя Коля, был крупный коллекционер; всю жизнь испытывая тягу к прекрасному, он занимался собирательством, он создал уникальную коллекцию.

Он даже занимался благотворительностью.

Голодным людям он давал хлеб в обмен на никому не нужные в блокадном городе книги и гравюры. Он, может быть, помог мне выжить. Он не знал, что у мамы больное сердце, иначе не попросил бы ее везти эту дурацкую раму. Прекрасную раму. Без нее неизвестный голландец очень бы проиграл. Таких рам и в Эрмитаже немного. Ну, конечно, картина в Эрмитаже. И с табличкой о том, что зимой сорок второго Леокадия Александровна Боброва продала эту картину за буханку хлеба и банку сгущенки известному коллекционеру и ценителю прекрасного дяде Коле?

- Ваш папа был искусствовед? - спрашиваю я Софью Николаевну.

- Нет. Он был инженер. - Она смеется. - Совсем как вы. Вы же тоже представились инженером. Папа был инженер-путеец. Строил железные дороги. Всю жизнь разъезды. Любил книги, живопись… Привозил со всех концов страны редкие книги, гравюры. Знаете, в захолустье иногда можно встретить удивительные вещи.

И не только в захолустье, думаю я. Главное - купить их за бесценок. А во время блокады забросить свои железные дороги и пристроиться на продовольственном складе. И скупать, скупать, скупать…

- Сначала это было увлечение. Потом он занялся искусством всерьез. Собрал почти все книги о Петре Первом. У него были редкие рукописи…

Интересно, с таким ли воодушевлением ты рассказывала бы мне обо всем этом, если бы знала, как добывал твой папа эти книги и картины? Как гладко она все это излагает! Словно заправский экскурсовод. Может быть, сюда, в квартиру дяди Коли, водят экскурсии?

…- О нем даже писали в книгах, - продолжает Софья Николаевна. - Его имя вам наверняка знакомо. Черкезов Николай Борисович. На него есть ссылки в "Иконографии Петра Первого" и "Русской акварели".

Черкезов! Наконец-то я узнал его фамилию. Как же, как же, слыхали! Кто бы мог подумать. Черкезов - дядя Коля!

- Знаю, знаю! - улыбаюсь я. - У меня есть "Русская акварель". Видите ли, уехав из Ленинграда, я восполняю потерю книгами о нем…

- Ах, вы тоже ленинградец! - радуется она.

Пора уходить. Какие-то волны временами сжимают мне голову. Я начинаю бояться - не было бы плохо.

Да и хозяйка мне нравится. Чем дольше я сижу здесь, тем меньше во мне ожесточения. При чем здесь она? Ведь дети за отцов не отвечают! Кто придумал эту мудрую фразу? И когда?

Но дети должны знать, что натворили их отцы. Их деяния… Чтобы не повторять… Не повторять - чего? Их ошибок? Я совсем запутался. Я не в силах сейчас решить - сказать или не сказать? Мне надо подумать.

Я прощаюсь. Смотрю внимательно ей в глаза, благодарю. Даже целую ручку. Мне надо подумать.

- Будете в Ленинграде, милости прошу. Пороетесь в книгах. Папа собрал очень много по искусству, - говорит мне Софья Николаевна. - Я в Москву выбираюсь редко. Только летом. А так - лекции, лекции…

Ах, она преподает. И хочет, чтобы я дал ей свой телефон?

…Я снова делаю круг по залу ожидания. Сдавать мне билет или не сдавать? Ведь надо же сказать ей правду! Тогда она пойдет в Эрмитаж, в Русский музей, отнесет мой парусник, гравюры, книги.

А может быть, она и не поверит? Кто посмеет вычеркнуть образ отца из ее сердца?

В конце концов надо решиться. Решиться и сказать обо всем Софье Николаевне.

И вдруг мне приходит в голову одна простая мысль: прошлого не вернуть. Нельзя изменить того, что уже произошло. Не вернется ко мне мое детство, большая уютная квартира на Третьей линии, картина работы неизвестного голландского мастера. И мама.

Надо садиться на поезд.

1977 г.

ПРОПАВШИЕ СРЕДИ ЖИВЫХ
1

Корнилов подошел к открытому окну. Ветер трепал занавеску, доносил голоса мальчишек, игравших на набережной, и легкое постукивание маленького буксирчика, выгребавшего против течения.

Солнце садилось. Его лучи расплескались вместе с мелкой невской рябью, тронули розовыми отсветами гранит набережной. В окнах Зимнего полыхнуло багряное пламя и тут же погасло. На фоне золотисто-фиолетового неба четко прорисовывался силуэт города с портовыми кранами, Исаакием, стрельчатыми луковицами Спаса-на-крови. Над рябой бесконечностью остывающих крыш стояло марево. Протяжный, ясный и чистый звук трубы раздался с улицы. На "Авроре" труба играла вечернюю зорю. Ее песня продолжалась минуты две и растаяла в вечернем небе. И, словно повинуясь сигналу трубы, исчезла позолота с невской глади, и вода сразу стала серой и грязной.

Корнилов любил слушать, как поет труба на "Авроре". И хотя крейсер был совсем рядом, за углом дома, в котором жил он с детства, не так уж часто удавалось Игорю Васильевичу застать прекрасный, на грани дня и вечера, момент, обозначенный песней горниста. Обычно в это время Корнилов еще работал.

А сейчас он смотрел в окно: вот-вот должна была подойти машина - к девяти надо было успеть к начальству. Генерал весь день был на бюро горкома партии, а теперь вот ночным поездом уезжал в Москву. Секретарша предупредила Корнилова, что "сам" звонил с бюро, просил к девяти быть у него.

Из окна были видны Кировский и Литейный мосты. Корнилову иногда казалось, что, не будь этих мостов, - разойдутся, расплывутся в разные стороны гранитные невские берега. Особенно если весной посильней поднапрут звонкие ладожские льдины.

Сколько помнил себя Корнилов, он всегда жил в этом большом красивом доме номер восемь на Петровской набережной. Их и всего-то на набережной было три, но какие это были дома! Массивный, добротный, довоенной постройки, в котором жил Корнилов, называли морским. Отец Корнилова служил на флоте водолазом. Здесь, под шатром древних лип и дубов, на просторной набережной прошли детство и юность Корнилова. Рядом с семиэтажной громадой морского дома, упрятанный в густой куще деревьев, стоял одноэтажный, старинный красно-кирпичной кладки с большими светлыми окнами домик Петра Великого. А чуть поодаль, ближе к Кировскому мосту, торцом к Петровской набережной - несуразный и унылый дом политкаторжан, построенный для ветеранов революции в 30-е годы по проекту то ли Корбюзье, то ли кого-то из его учеников. Удобный и комфортабельный внутри, он выглядел здесь случайным и убогим.

Многое здесь связано с именем Петра. И этот легкий красный дом из далекого прошлого, и набережная, носящая его имя, и летний домик царя напротив, за рекой, в Летнем саду… И на фронтоне нахимовского училища его чугунный бюст с надписью "Отцу отечества". Взгляд у царя властен и мудр. И когда Корнилов проходит мимо, вглядываясь в чугунный лик, ему всегда кажется, что Петр смотрит на него требовательно и сурово.

А около "Авроры" зимой и летом автобусы с крылатой эмблемой "Интуриста" и толпы экскурсантов. Молодые морячки с карабином и повязкой дежурного у полосатой караульной будки всегда строги и чуточку франтоваты. Дотошные и шумные экскурсанты не мешают "Авроре" жить размеренной флотской жизнью. Легкие струйки пара клубятся у бортов, время от времени по судовому радио подаются команды. Утром и вечером - подъем и спуск флага. И зовущая, протяжная песня трубы…

Вишневая "Волга" со знакомым номером резко затормозила у скверика напротив дома. Корнилов закрыл окно и быстро спустился вниз. До управления - десять минут езды - Игорь Васильевич обычно ходил пешком.

Поднимаясь по лестнице на четвертый этаж, он прикидывал, что могло случиться и зачем он потребовался начальству. Оперативная сводка за день была на удивление спокойной: две мелкие кражи, несколько транспортных происшествий… Да и в последние часы никаких тревожных сигналов не поступило. Была, правда, одна заноза, которая вот уже несколько месяцев не давала покоя работникам уголовного розыска, - участившиеся кражи автомашин. Но вряд ли генерал вызывает по этому поводу - дней десять назад начальник управления уголовного розыска Селиванов докладывал ему о ходе поисков.

В кабинете у генерала сидели Селиванов и начальник горотдела ГАИ Седиков. "Кажется, я ошибся, - подумал Игорь Васильевич, увидев Седикова. - Как раз за машины нас и будут сечь".

Никогда еще он не видел генерала таким раздраженным, как сегодня. Даже в самых критических ситуациях Владимир Степанович не повышал голоса, не иронизировал зло по поводу чьей-то нерасторопности или неудачи, хоть и слыл он человеком острым на язык. В самых критических ситуациях генерал мрачнел и старался не смотреть на провинившегося, словно боялся, что тот прочтет в его глазах нечто обидное для себя.

Но сегодня Владимир Степанович даже не старался сдерживаться:

- Что ж получается, голубчики? За последний год четырнадцать случаев кражи автомашин остались нераскрытыми… Сегодня уже бюро горкома обратило на это внимание! Четырнадцать автомашин! Шутка ли! Да что они, иголки, что ли?

- Товарищ генерал, но количество автомобильных краж-то не возросло, - не поднимая головы от разложенных перед ним на столе бумажек, вставил Селиванов. - А даже уменьшилось.

- И вас это радует, Михаил Иванович? - спросил генерал.

Назад Дальше