- Но ведь есть и подлецы, почему они живут лучше всех! Честные умирают… А они-то уж точно выживут. Я знаю. Если бы я мог, я бы их всех… - Гаврилов говорил зло, задыхаясь и слабея от непривычки говорить много и быстро, а перед глазами у него стояло ненавистное сытое лицо Егупина.
Старик молча слушал Гаврилова. Не перебивал. Когда Гаврилов, утомленный, смолк, старик сказал:
- Что ж, даже ради этого стоит дожить до победы… Ради того, чтобы наказать зло. И кто ж это сделает, если не ты, молодой человек!
Он повернулся и, припадая на правую ногу, покачиваясь, медленно пошел по тропинке к Неве. Гаврилову показалось, что ветер свалит старика, и он крикнул:
- Дедушка… Товарищ!
Старик обернулся.
- Вот эта палка… С ней легче ходить. - Гаврилов подошел к нему и протянул палку, невесть кем привезенную из Сочи.
- Спасибо, мальчик. - Старик взял палку, улыбнулся. - Я тебе желаю дожить до победы.
Гаврилов пошел в институт к маме и долго оглядывался на старика, пока его силуэт не пропал в белой мгле.
"Кто же, если не ты, - долго слышались ему слова старика. - Кто же, если не ты…"
В ордере на дрова, который мать принесла и показала Гаврилову, значилось: "Третья линия, дом 38. Один кбм". "Один кбм" представлялся Гаврилову огромной грудой смолистых чурок - звонкие от мороза, они разлетаются от легкого прикосновения топора. И обязательно несколько березовых поленьев с мягкой, шелковой берестой, что сворачивается трубочкой, только начнешь ее сдирать. Какая радость растапливать такой берестой набитую поленьями печурку!
Мать приходила поздно и, обессиленная, прикрыв глаза, ложилась на диван в пальто. Отдышавшись, отдохнув, она разогревала немного кипятку, бросив в буржуйку несколько щепок от очередного разрубленного стула, и говорила Гаврилову:
- За дровами завтра сходим. Мочи сегодня нет… Два часа добиралась.
Назавтра повторялось все сначала.
С работы мать приходила все позже и позже.
Стены в комнате покрылись изморозью, а один угол, тот, что примыкал к лестнице, затянуло молочно- голубой коркой льда. Кубометр дров, трескучих, душистых, нетронутый лежал где-то на Третьей линии. И лежал еще долго, потому что в конце февраля Гаврилов заболел. Собственно, какой-то определенной болезни у него не было - просто истощение и апатия… Он как-то вдруг потерял интерес ко всему на свете. Даже свою пайку хлеба съедал словно бы через силу, медленно пережевывая, запивая кипятком, чуть подслащенным сахарином. Одетый в свитер, рваную душегрейку, накрытый стареньким лоскутным одеялом, Гаврилов целый день, почти не вставая, бездумно лежал на кровати. Первое время мать, приходя с работы, пыталась поднять его, заставить двигаться. Рассказывала о том, что произошло у нее в институте, что она видела по дороге домой. Но Гаврилов был безучастен ко всему. Мать подолгу сидела рядом с ним на стуле, согнувшаяся, почерневшая. Глядела скорбными сухими глазами и только приговаривала время от времени: "Петенька ты мой, родненький, ну поговорил бы со мной, мальчик!.."
Она носила что-то продавать на рынок- Гаврилов видел, как мать долго перебирала одежду в шкафу, завязывала в узел - три дня потом ели суп из пшенки. Но уже и к супу Гаврилов был равнодушен, съедал всего по нескольку ложек и, как "и заставляла мать, больше не ел. Не хотелось. Будто ком стоял в горле.
Самым страшным в дни болезни была тишина. Тишина в те часы, когда он оставался один в квартире. В такие часы в стылой ноющей тишине Гаврилова охватывал безотчетный ужас, от него кружилась голова. Страх подкатывался незаметно, исподволь, и Гаврилов не знал, от чего он исходит. Страх сидел в нем внутри и сковывал мысли.
Гаврилов лежал, обливаясь потом, в комнате, где одна стена от пола до потолка сверкала в ледяных кристаллах мороза, безучастный ко всему на свете, не думая ни о чем, даже о еде, следя только за тем, как замолкала квартира. Ему казалось, что замолкала квартира навсегда, навечно.
Уходила на работу мать, поцеловав его в лоб и положив рядом с подушкой завернутую в бумажку пайку хлеба. Гаврилов прислушивался, как ее большие солдатские ботинки шаркают по лестнице. Потом далеко-далеко внизу, на первом этаже, хлопала дверь. Гаврилов ловил своим обострившимся слухом и второй щелчок, более слабый. Это хлопала наружная дверь черного хода. Минут пятнадцать он лежал, прислушиваясь и ничего не слыша, со страхом думая, что вот она и наступила, эта проклятая тишина, что квартира уже умерла и больше никогда не оживет. Но потом с радостью улавливал какой-то легкий шелест, ритмичное поскрипывание. Скрип-скрип, скрип-скрип. И снова тишина. И снова скрип. Гаврилов в первый раз долго не мог понять, что это такое скрипит, и наконец догадался, что это в комнате у покойной Анастасии Михайловны скрипит форточка с обрывками приклеенной бумаги. Ее открыли тогда, да так и не закрыли.
Потом стихал и скрип форточки. Лишь изредка хлопала дверь на лестницу, но вскоре и она переставала хлопать. И тогда наступала полная тишина. Давно уже не капала вода из крана в кухне, не стучали по полу своими лапами отвратительные крысы, которые появились было глубокой осенью, такому было ходить по квартире и хлопать дверьми, ворчать по поводу сквозняков. И даже ветер не свистел и не играл с плотными занавесками на окне. Вот тогда приходил страх.
А в некоторые дни Гаврилова душила ненависть. Ненависть к человеку, который оставался в этой вымершей квартире, сидел там, за толстой, обитой дерматином дверью с большой бронзовой ручкой и не подавал никаких признаков жизни, хотя Гаврилов-то знал, что он жив, что он самый живой из всех оставшихся в живых. Эта ненависть накатывала на Гаврилова в те дни, когда он не слышал стука дверей парадного хода, а это могло означать только одно - Егупин оставался дома. И эта ненависть помогала Гаврилову жить.
Гаврилов представлял себе, как Егупин сидит около раскаленной буржуйки и, макая поджаренный ломтик хлеба в сгущенку, лениво жует, стараясь не хрустеть, чтобы не услышал Гаврилов. Егупин жует, а сам все раскладывает и складывает вымененные на продукты шубы и золотые кольца, сервизы и часы… Сколько уже раз видел Гаврилов, как, воровато оглядываясь, этот омерзительный человек тащил домой свертки и чемоданы.
И Гаврилов ждал, оставаясь один на один в огромной квартире с Егупиным, когда прошелестят по коридору крадущиеся шаги и сам Егупин встанет у его кровати. "Мальчик, ты слишком много видел и слышал, - скажет Егупин. - Я помогу тебе умереть". И тогда Гаврилов соберет все свои последние силы и будет бить по этой ненавистной физиономии. И вдруг появится со своего завода Василий Иванович, вспомнит про него. Обязательно вспомнит. Вот уже больше месяца его нет, но Гаврилов был уверен - ничего не случилось с ним плохого. Просто ремонтирует танки на передовой.
В один из дней - наверное, это было уже в начале марта - в комнату ненадолго заглянуло солнце, пробив вечный сумрак двора-колодца, пыльные, заклеенные полосками бумаги оконные стекла. Солнечный луч погостил немного на полу, потом медленно двинулся по лоскуткам одеяла, под которым лежал Гаврилов. Гаврилов выпростал руку и подложил под лучик. Луч не грел. Ни чуточки. Гаврилов двигал руку вслед за ним. Ни радости, ни удивления он не испытывал, просто двигал руку. Луч наконец перебрался на стену и полез вверх по выцветшей карте, которая висела здесь. Поднять руку вслед за лучом Гаврилов не смог, сил не хватило. Он следил теперь за лучом взглядом, следил до тех пор, пока луч не растаял вдруг так же неожиданно, как и появился.
Гаврилов внимательно смотрел теперь на карту, на то место, где только что был луч. Карта была пестрой, и у Гаврилова зарябило в глазах от всех этих кружочков, квадратиков и разноцветных линий. Он даже на миг закрыл глаза. А когда открыл, равнодушно обвел ее взглядом, жалея о том, что потерялся солнечный луч, словно утонул в одном из нарисованных на карте озер. Луча не было. Но что-то заставило Гаврилова вернуться к карте. Он еще раз окинул ее взглядом и снова за что-то зацепился. И уж теперь не отводил глаз до тех пор, пока не нашел то слово, за которое цеплялся подсознательно. "Дивенка" - вот что это было за слово.
Что-то шевельнулось в душе Гаврилова. Какая-то неясная мысль, не мысль даже, а словно легкая искорка промелькнула в его голове. Неясная, но сладкая и приятная…
"Дивенка, - прошептал он. - Дивенка…" И опять лежал безучастный, устремив тусклый взгляд на карту.
Зрение в последние дни ослабло у Гаврилова, так же как и сознание. Все перед глазами расплывалось, смазывалось, словно залитое потоками воды. Но он все смотрел и смотрел, пока наконец не обнаружил тонюсенькую ниточку, вьющуюся меж зеленых пятен лесов и желтых проплешин возвышенностей. И тогда вдруг сквозь броню апатии и равнодушия обессиленной души прорвались к нему, словно освещенные вспышкой молнии, крутые берега реки Дивенки, заросшие густыми настороженными ельниками, березовыми крепями; темный поток, несущий первые, тронутые багрецом листья; пронзительный крик тянущихся к югу ястребов и терпкий аромат черемухи, от которого закружилась голова. Красивое слово "Дивенка" обрело наконец для Гаврилова свой конкретный смысл. Он улыбнулся слабо. Улыбнулся впервые за многие-многие дни, равные годам, и уже не отводил глаз от карты…
Гаврилов разглядывал карту до тех пор, пока не угас тусклый сумеречный день и пестрые кружки и пунктиры не растворились в липкой темноте. Встать и зажечь свечу у него не было ни сил, ни желания. Он все лежал и думал о той, довоенной жизни, когда ему были доступны и эта чудесная речка Дивенка, и леса по ее берегам. И в голове у него уже не было тумана, он чувствовал себя почти хорошо, только легкость необычайная в теле. "Завтра с утра сам пойду за хлебом", - подумал Гаврилов. Впервые за десять дней он почувствовал яростный голод.
Чем ближе подходил Гаврилов к своему дому, тем медленнее и неувереннее делались его шаги. Это получалось непроизвольно, словно бы и не он сам, а кто-то другой за него все время стремился оттянуть момент встречи с Егупиным.
Темно-серый дом выделялся среди своих соседей мрачной респектабельностью, а прихотливая арка над парадным напоминала разинутую пасть дикого животного. На скамеечке перед домом сидели несколько старушек и один старик, совсем сухой и прозрачный, с медалью "За оборону Ленинграда" на черном пиджаке. Гаврилову показалось вдруг, что все сидящие на скамейке внимательно приглядываются к нему. А старик вроде бы даже зашептал что-то соседке, кивая на Гаврилова головой…
Гаврилов прошел мимо дома. Это вышло совсем непроизвольно, и уже через несколько шагов он, досадуя на свою мнительность, ругал себя на все корки. Возвращаться на виду у всех скамеечников он не решился, дошел до Среднего проспекта и только там повернул обратно. Теперь он шел быстро, не оглядываясь, не поднимая головы, и только в подворотне чуть замедлил шаг. Она, как и раньше, была отделана белым кафелем и казалась заснеженной. Там было сыро и прохладно, и Гаврилов поежился. Он вспомнил, как ходил через эту подворотню зимой, по узенькой тропинке между сугробами. И мертвеца вспомнил, что лежал вот здесь слева. И как они вместе с матерью прошли через эту подворотню за дровами, чтобы никогда больше не встретиться…
…Они пошли с матерью за своим кубометром в воскресенье, прихватив завернутую в мешок пилу и саночки. Утром мать ходила на рынок. Купила несколько плиток столярного клея и немного сахарина. Клей стоил четвертной за плитку. Уходя за дровами, они напились кипятку с сахарином. Давно не испытывал Гаврилов такого блаженства - пить сладкий кипяток.
На улице было безлюдно. Колючая метелица мела по пустынному Среднему проспекту. На углу Девятой крутились легкие снежные столбики, завывал ветер в полузанесенном снегом вагоне трамвая. По Шестой линии ветер гнал клубы едкого дыма.
- Мама, - спросил Гаврилов, - а мы увезем целый- то кубометр? На одних санках?
- Ты его сначала отковырни, этот кубометр, - хмуро ответила мать. - Отвезти-то дело нехитрое…
- Как отковырнуть?
- Да от дома же! От дома отковырнуть. Вот придем - увидишь. Там до нас уж так наковыряли…
- Отковырнем, - твердо сказал Гаврилов, хоть и чудно ему показалось, что дрова придется отковыривать. Он никак не мог отказаться от того кубометра сухих еловых и березовых поленьев, что грезились ему в промерзшей комнате.
…Дом № 38 по Третьей линии был полуразрушенным двухэтажным домом. Даже не полуразрушенным, а полуобглоданным. Полы, дверные косяки, переборки между комнатами - все было давно отодрано, распилено, увезено. Было выпилено, отколото все, что только можно было отпилить и отколоть. Гаврилов горестно ахнул, увидев этот почти отполированный остов.
Они обошли все комнаты, спустились в сырой, мрачный подвал. Луч света пробивался туда с улицы сквозь крохотное оконце. С осени подвал, наверное, залило водой - грязно-голубой лед заполнял его почти доверху. Два мертвеца вмерзли в лед - один, словно мумия, завернутый в простыни, завязанный веревками, другой, в легком пиджачке, лежал, раскинув руки, словно плыл на спине.
На второй этаж подняться было невозможно - лестницу уже давно распилили.
Мать, осмотрев, ощупав каждый угол, каждое хоть чуточку выступающее бревно, сказала, тяжело вздохнув:
- Вот тебе и кубометр, Петруша…
Гаврилов стоял молча.
Потом мать взяла пилу.
- Ну чего нос повесил? Собирайся с силами. Без дров не уйдем…
Они встали в проеме дверей и, поставив пилу под углом, начали пилить. Тихонько, стараясь не задохнуться, сосредоточенно глядя только на то место, где тугие, повизгивающие зубцы уходили все глубже и глубже в темное бревно, из которого сыпались янтарные опилки. После пяти-шести проходов Гаврилов почувствовал, что больше уже ни разу не сможет потянуть пилу на себя.
- Мам, отдохнем минутку, - попросил он.
Несколько минут они стояли, не глядя друг на друга,
прислонясь к стене, тяжело дыша. Наконец мать снова взялась за ручку. У Гаврилова не было сил поднять руки. "Что же делать, что же делать, - растерянно подумал он, - неужели останемся без дров?"
- Ну, Петруша… Берись потихоньку. Сейчас снова отдохнем. Потом еще. Так и пойдет.
От ласкового голоса матери Гаврилову стало совсем не по себе. Он подумал: "Вот лягу сейчас и не встану больше".
Мать смотрела на Гаврилова и молча взялась за пилу. Она дергала ее рывками на себя. Пила то соскакивала, то застревала, и рез совсем не углублялся.
- Ну что же я, - прошептал Гаврилов, - что же я?.. - И, превозмогая слабость, вцепился обеими руками в толстую ручку пилы.
Он совсем повис на ней, толкал ее грудью, тянул на себя. И снова сыпались янтарные опилки. Мать улыбнулась Гаврилову и сказала ободряюще:
- Разойдешься. Еще как пилить будешь!..
Они пилили долго. Пилили и отдыхали. Пилили и отдыхали… После того как отвалилась от стены первая косая чурка, пилить стало удобнее, легче. Ими овладел азарт, даже жадность - напилить, пока есть силы, побольше, сколько сумеют.
Наконец Гаврилов выдохся окончательно. Колени дрожали так, что он не мог стоять. Руки повисли плетьми. Мать поставила в углу чурку потолще и посадила на нее Гаврилова. Он сидел, безучастный ко всему, чувствуя, как холод начинает подбираться к разгоряченному телу. Тишина стояла вокруг. С улицы не доносилось ни единого звука.
В доме стало почти совсем темно. Мать уложила на саночки чурки, пилу. Увязала их толстой белой веревкой, на которой обычно развешивала белье после стирки. Несколько чурок еще осталось.
- Леший с ними, - сказала мать. - Может, ночью сюда и не забредет никто. А с утречка я их заберу. С самого утречка. - Она подошла к Гаврилову, сняла шапку с его разгоряченной головы, погладила ласково жесткой рукой. - Пойдем к дому, Петруша. Ох и натопим мы с тобой нашу буржуечку!
Гаврилов попытался встать, но ноги не слушались.
- Не могу я, мам, - только и выговорил он, и заплакал.
Мать в нерешительности стояла перед ним.
- А, пропади они все пропадом! Без чурок проживем. Посажу сейчас тебя, Петруша, на саночки и домой… - Она было нагнулась, чтобы развязать веревку, но Гаврилов попросил, глотая слезы:
- Не надо, мам, Я посижу здесь, а ты вернешься. Я тихонько посижу… Не замерзну.
Мать вздохнула, стащила с плеч большой шерстяной платок и обвязала им Гаврилова поверх пальто. Платок был огромный, и Гаврилову стало сразу теплее.
- Ну сиди тихо, сынка! С места не двигайся. Я быстро обернусь…
Она с трудом сдвинула санки с места, осторожно скатила по каменным ступеням. Гаврилов слышал, как скрипели по снегу полозья удаляющихся санок и материны торопливые шаги.
Больше мать он никогда не видел…
Гаврилову было страшно одному. Тишина, что установилась в доме после того, как они кончили пилить, оказалась мнимой. Отовсюду слышались шорохи, скрип; ветер завывал на верхнем этаже; в подвале что-то потрескивало, и Гаврилов вспомнил двух вмерзших в лед мертвецов. Как они туда попали? Может быть, в этом доме по ночам скрываются бандиты?
Он сидел тихо, стараясь даже не дышать. Чуткий, напряженный, с судорожно колотящимся в груди сердцем, он пытался представить путь матери. Вот она дошла уже до Среднего, свернула к Четвертой линии. Вот уже приближается к Восьмой. Скорей бы шло время, скорей бы она возвращалась!
Потом на Гаврилова напало какое-то сонное равнодушие, и он перестал пугаться шорохов за стеной и завывания ветра наверху. Он стал засыпать.
Гаврилов очнулся от того, что ему почудились голоса. Да, рядом в комнате разговаривали двое. Сначала Гаврилов не пытался вникнуть в смысл разговора - ему показался очень знакомым голос одного из говоривших: пронзительный, каркающий, - и он старался вспомнить, чей это голос. И вспомнил. Это был голос Егупина, только чуть измененный гулкой тишиной пустого дома. Голос другого был незнаком.
- Ну что вы ноете: мало, мало! Где я вам возьму много?..
Гаврилов не расслышал окончания фразы и весь напрягся, прислушиваясь.
- Не хами, Чалый, - прохрипел Егупин, - никто тебе больше, чем я, не даст. И не таскай мне мелочь.
- Теперь уже кольца стали мелочью - проворчал тот, которого Егупин назвал Чалым. - И на кой черт заставлять меня таскаться в эту развалюху? Могли бы по-прежнему дома встречаться…
Гаврилов вспомнил, что еще с осени к Егупину ходил какой-то мрачный тип, небритый, с грязным вещевым мешком за плечами. Анастасия Михайловна, мельком увидев этого человека, сказала:
- Ну и рожа, господи Христе. По таким тюрьма плачет. Люди воюют, а он с мешком шляется…
"Уж не он ли?" - подумал Гаврилов.
За стеной несколько минут молчали. Потом что-то упало, глухо ударившись об лед.
- О черт! - выругался Егупин. Попросил - Посвети-ка сюда. Куда она завалилась, зараза… А, наконец-то.
- Вы чего с ракетницей ходите? Ну как патруль задержит?
- Да это я так… Просил тут один человек достать. Почему же не достать - золотыми платит. А у нас на складе чего только нет!
- Человек просил, - проворчал Чалый. Голос у него был недовольный. - Это вам не сгущенкой торговать. К стенке поставят и как звать не спросят.
- Да ведь и я так, случайно. Попросил один на толкучке… - Егупин вдруг заюлил. От его спесивого тона и следа не осталось.
- Где в следующий раз? - спросил Чалый.
- Здесь же… Не могу я в квартире, - ответил Егупин. - У меня уже с обыском были…
- С обыском? - испугался Чалый. - Что же вы молчите?
- Ну? - требовательно спросил Чалый.