Бренда и Салли, секретарши, с которыми мама делила обшарпанный офис, считали ее переезд из города в коттедж Жимолость ошибкой и не преминули сказать ей об этом.
- Элизабет, подумай, Шелли уже почти шестнадцать, - сказала Бренда. - Скоро она захочет встречаться по вечерам с друзьями в городе…
- Вот именно, - подхватила Салли. - Будет каждый уик-энд зависать в клубах, если она такая же, как моя. Ты так и будешь мотаться взад-вперед, возить ее в город и обратно.
Мама пыталась сохранить свою личную жизнь как личную - по крайней мере, насколько это было возможно, - не обижая Бренду и Салли, которые охотно и без всякого стеснения делились с ней самыми интимными подробностями своих замужеств.
Мама лишь краснела и бормотала что-то невразумительное - мол, она не против клубной жизни, но уверена, что ее Шелли не будет злоупотреблять этим. На что следовали протестующие возгласы и насмешки: Элизабет, ты такая наивная!
Бренда и Салли все время твердили ей: "Элизабет, ты слишком мягкая! Элизабет, почему ты это терпишь? Элизабет, почему ты не можешь постоять за себя?" Они видели, как смиренно приняла она повышение зарплаты, которое было оскорбительно ничтожным; видели, как Дэвис и другие юристы бросали ей на стол свои проблемные дела и даже не благодарили, когда она с блеском завершала их; видели, как Блейкли с завидной регулярностью являлся к ней за пять минут до окончания рабочего дня и просил задержаться или "посмотреть эту папку за выходные", поскольку знал, что она слишком кротка, чтобы сказать "нет". Редко выдавался день, когда у Бренды и Салли не было повода воскликнуть: "Элизабет, ты такая лохушка!"
Разумеется, она не рассказывала им всю правду обо мне. Она не говорила, что меня не нужно будет возить в город для встречи со школьными подружками, потому что у меня не было подруг в школе. Ни одной. Она не говорила им, что я стала жертвой издевательской кампании, настолько жестокой, что меня пришлось забрать из школы и перевести на домашнее обучение. Она не рассказывала и о том, что по совету полиции мой новый адрес был изъят из школьного архива, чтобы известные девочки не могли его узнать.
4
Известные девочки. Их было трое: Тереза Уотсон, Эмма Таунли и Джейн Айрисон.
Они были моими лучшими подругами с тех пор, как нас, девятилетних, определили в один класс. Мы вместе играли на каждой перемене (прыгалки, хула-хуп, классики, "бабушкины следы"), в школьной столовой уплетали принесенные из дома завтраки. По выходным и в каникулы мы регулярно встречались друг у друга дома. Мы были неразлучной маленькой кликой, клубом. Мы даже придумали ему название - ДЖЭТШ - по первым буквам наших имен.
Оглядываясь назад, я теперь вижу, что трещина в отношениях между мной и остальной троицей наметилась задолго до того, как началась эта жуткая травля.
Когда нам было одиннадцать, двенадцать, тринадцать, мы считались "хорошими" девочками. Серьезно относились к учебе: сверяли ответы после диктантов, раскрашивали контурные карты, как если бы это был потолок Сикстинской капеллы, звонили друг другу после школы, чтобы обсудить трудное домашнее задание. Я всегда была первой в классе по английскому и рисованию; у Эммы (к которой приклеилось прозвище Пеппи Поттер за ярко-рыжие волосы плюс круглые очки) определенно был талант к математике; Джейн, самая серьезная из нашей четверки, играла на виолончели, выступала в школьном оркестре, по субботам концертировала с оркестром музыкальной школы; Тереза, блондинка с лучистыми глазами, мечтала стать актрисой и бредила сценой. Конечно же мы болтали на уроках, как и все дети, но страшно боялись учителей; мы даже и подумать не могли о том, чтобы огрызнуться, и я не помню, чтобы у кого-то из нас были проблемы с поведением.
Однако годам к четырнадцати девчонки начали меняться. А я нет.
Эмма сменила очки на контактные линзы, рассталась со своей роскошной гривой, подстриглась под панка - выбритые виски, на макушке гребень огненно-рыжих стрел. Джейн забросила музыку и махнула рукой на учебу в школе. Она перекрасилась в жгучую брюнетку и ногти покрывала черным лаком в тон. К тому же она заметно округлилась и стала пышногрудой, так что, накрашенная, вполне сходила за восемнадцатилетнюю. Джейн постоянно конфликтовала с учителями, но, какие бы наказания ей ни придумывали - и оставление после уроков, и временное отстранение от учебы, - ей все было нипочем. Казалось, школа перестала для нее существовать, и она чувствовала себя в ее стенах, как заключенный в тюрьме, отсчитывающий дни до выхода на свободу.
Но сильнее всех изменилась Тереза Уотсон. Она как будто за одну ночь вымахала под метр восемьдесят, из прелестной маленькой толстушки превратившись в жердь с мрачным лицом. Ее тело стало костлявым и неаппетитным, лицо вытянулось, а острые скулы торчали, словно рифы из воды. Своей манерой одеваться она как будто бросала вызов школьному дресс-коду - зеленые бутсы "Док Мартенс", низкие джинсы на бедрах, откровенные топики, выставляющие напоказ ее длинную бледную талию. Она носила серебряную серьгу в левой брови, хотя директор запрещал ей являться в школу в таком виде. Она отрастила длинные волосы и прилизывала их на прямой пробор. По мере того как ее тело приобретало все более жесткие контуры, жестким становился и взгляд ее зеленых глаз, в нем появилась какая-то враждебность и непримиримость. Я бы даже сказала, скрытая угроза.
В свете последующих событий мне приходит в голову, что перемены в их внешности произошли в то же время, когда начало меняться и их отношение ко мне. Я не раз задавала себе вопрос: была ли связь между этими метаморфозами? Влияет ли внешность на личность? Или наша личность определяет то, как мы выглядим? Может быть, именно боевая раскраска превращает соплеменника в безжалостного воина? Или безжалостный воин наносит боевую раскраску, чтобы подчеркнуть свою жестокость? Всегда ли кошка выглядит кошкой? Всегда ли мышь выглядит мышью?
Как бы то ни было, факт остается фактом: я не изменилась. Я все так же упорно работала в классе, строчила диктанты и раскрашивала контурные карты. Я по-прежнему была первой в английском и рисовании, но теперь все чаще выбивалась в лидеры и по истории, французскому и географии. Я все так же вздрагивала, когда учительница повышала голос. И прическа у меня оставалась такой же, какой была в девять лет, - прямые волосы до плеч, челка. Я подросла, но не растеряла "детский" жирок - на животе были складки, и при ходьбе у меня терлись ляжки. Я не красилась, в отличие от своих подруг, потому что мама ненавидела все эти "приукрашивания", как она их называла. Она и сама редко пользовалась косметикой и всегда говорила, что макияж вреден для моей кожи. Когда пошли прыщи, я не выдавливала их (мама говорила, что от этого могут остаться рубцы), в то время как другие девчонки отчаянно ковыряли лица своими острыми наманикюренными коготками и замазывали ранки тональным кремом. Я не носила сережек, цепочек, браслетов и колец, как это делали они, поскольку у меня была аллергия на любой металл, кроме чистого золота, да мне и не нравилась бижутерия - мне она все время мешала, и к тому же я боялась потерять украшения. Я носила все те же простые блузки, джемпера и юбки, неуклюжие туфли с пряжками (Тереза называла их "ортопедической обувью"), в то время как другие были помешаны на тряпках и внешности.
Я стала замечать, что подруги уже не рады видеть меня, когда я поджидала их у школы или в столовой. Теперь, когда мы были вместе, атмосфера была другой, как будто они были объединены общей тайной, мне неведомой. Они оглядывали меня с явным отвращением, и впервые в жизни я стала стесняться своей внешности - нависающих над поясом юбки жировых складок, детской челки, прыщей на подбородке.
То, как они смотрели на меня, с выражением брезгливости на лицах, зародило в моей душе легкое подозрение - но я все еще не была готова поверить, что мои лучшие подруги испытывают ко мне отвращение.
Мы больше не играли на переменах, хотя мне этого и хотелось; наши прежние игры теперь считались "детскими". Вместо этого девочки предпочитали прятаться по углам, где их не видели учителя, апатично уткнувшись в свои мобильники, все сильнее презирая меня за его отсутствие (мама не могла себе позволить такие траты, да я и не смела просить ее об этом). Если они не играли в мобильники, то говорили исключительно на темы, мне совершенно не интересные: поп-музыка, тряпки, украшения, макияж. И все чаще говорили о мальчиках.
Я оказалась единственной, у кого не было бойфренда. Мне было четырнадцать, вот-вот должно было стукнуть пятнадцать, но во мне еще не проснулся интерес к противоположному полу. Большинство мальчишек в нашей школе были грубыми и неотесанными. Они как заведенные гоняли в футбол, устраивали дикие драки в коридорах, ругались матом, отчаянно пытаясь казаться крутыми, и смущали девочек скабрезными сексуальными предложениями. Прежде мы не любили мальчишек и всегда сторонились их. И вот теперь Тереза, Эмма и Джейн обзавелись бойфрендами и говорили только о них. Они обсуждали их татуировки, подработки, машины их клиентов в автомастерских, травмы, полученные в драках или на спортивных соревнованиях. Но больше всего им нравилось делиться своими планами на уик-энд - какие фильмы они собираются посмотреть с бойфрендами, в какие клубы попытаются проникнуть, как они причешутся, какую сумку купят в тон джинсам. Иногда, по окончании обеденного перерыва, я ловила себя на том, что не сказала и слова за тот час, что мы провели вместе.
Оглядываясь назад, я понимаю, что мне следовало как можно скорее оторваться от этой троицы и попытаться найти новых подруг. Мне нужно было просто смириться с тем, что наши пути разошлись. Но тогда это не представлялось столь очевидным; хотя я и догадывалась, что в наших отношениях не все ладно, чувствовала их возрастающую враждебность, я не смогла понять, насколько это серьезно - в конце концов, за годы нашей дружбы было немало ссор и размолвок, но все они быстро забывались. И к тому же я даже представить себе не могла школьную жизнь без моих подруг - других-то у меня не было. Да мне и не нужно было заводить других. Со мной всегда были Тереза, Эмма и Джейн. Мы с девяти лет были лучшими подругами. Мы любили друг друга, как сестры. Мы были ДЖЭТШ.
Я даже представить себе не могла, насколько неприязненными стали их чувства ко мне. И уж тем более не догадывалась, какая мне грозит опасность.
5
Травля началась где-то в марте, на третьем году моей учебы в средней школе. В то время мы еще жили в семейном доме - отец полгода как бросил нас, - а до переезда в коттедж Жимолость оставалось десять месяцев.
Я так и не поняла, что послужило толчком к началу издевательской кампании. Знаю только, что незадолго до этого я победила в школьном конкурсе на лучший короткий рассказ и на общем собрании мне вручили маленький серебряный кубок. Помню, на физкультуре нас взвешивали и измеряли рост, и оказалось, что я самая толстая в классе. В тот март я очень много плакала, потому что двадцать четвертого числа должно было состояться очередное слушание в суде по иску моего отца, и, хотя мамин адвокат заверял меня, что ничего страшного не случится, я очень боялась, что судья прикажет мне идти жить с ним и его Зоей. Наш классный руководитель, мисс Бриггс, которая была посвящена в подробности развода, была особенно внимательна ко мне в тот период - увидев, что я расстроена, она обнимала меня за плечи и уводила к себе в кабинет, где поднимала мне настроение за чашкой мятного чая. Возможно, девочки ревновали к такому вниманию к моей персоне; возможно, завидовали тому, что я выиграла столь важный школьный приз; а может, официально признанная самой толстой в классе, я автоматически лишалась права на то, чтобы ко мне относились по-человечески… не знаю. Понятия не имею. Наверное, у жестокости есть своя логика, очень специфическая.
Все началось с колкостей и унизительных насмешек, которые поначалу можно было принять за дружеский розыгрыш, но очень скоро они утратили всякий намек на юмор и обнажили свою суть: враждебную, злобную, мстительную. Я была потрясена. В голове не укладывалось, как могло случиться, что после стольких лет дружбы мои лучшие подруги возненавидели меня. Я попыталась уйти в сторону, держаться от них подальше, но теперь я стала для них объектом развлечения, новой забавой, которая помогала скрасить серые школьные будни. Они охотились за мной на переменах и в столовой, и, хотя я старалась спрятаться, они все равно находили меня. Они кривлялись, пародируя игры, в которые мы когда-то играли вместе, пританцовывали, взяв меня в кольцо, чтоб я не вырвалась, выкрикивали самые грязные оскорбления, доводя меня до слез. "Твой отец ушел, потому что ему противно было смотреть на тебя, жирную дебилку! Мама Шелли сама вставляет ей тампоны!"
Но оскорбления вскоре им наскучили. Чтобы подогреть интерес к действу, требовалось повысить градус жестокости.
Они начали варварски уродовать мои личные вещи. Каждый день я возвращалась в класс после перемены и обнаруживала новую пакость: все мои цветные карандаши разломаны пополам; домашняя работа по истории, над которой я корпела часами, изрезана ножницами; ржаной хлеб моих сэндвичей пропитан "штрихом"; в рюкзак напихано содержимое мусорной корзины; длинный, как шнурок, червяк расплющен в тетради по английскому; деревянная линейка исписана черным фломастером: ЛИЦО СКОВОРОДА, ЖИРНАЯ СВИНЬЯ; у моего тролля-талисмана выдраны все волосы, а лицо изрисовано шариковой ручкой; в пенале лежат две собачьи какашки.
Я не могла пожаловаться учителям, потому что была уверена, что от этого будет только хуже. Я не хотела давать своим мучительницам повода для новых вспышек агрессии; тогда я еще не понимала, что жестокость не ищет повода. И к тому же я не верила, что школа может защитить меня. Я замечала, что учителя - даже мисс Бриггс - закрывают глаза на поведение Терезы, Эммы и Джейн, будто и не слышат ни одного грубого слова, не видят занесенных для удара рук. Им не хотелось усложнять себе жизнь.
Мне следовало бы сказать маме - теперь-то я это понимаю, - но было стыдно. Стыдно сказать о том, что именно меня выбрали на роль жертвы, как будто на мне лежало какое-то клеймо. Хуже всего было то, что мама знала этих девочек - она подавала им чай, развозила их по домам, она считала их моими лучшими подругами. Мне было невыносимо думать о том, что она узнает, как они ненавидят меня. Я боялась вопросов, которые она непременно задаст - что ты сделала? чем ты их так огорчила? - потому что по какой-то необъяснимой причине я не могла избавиться от ощущения, что в происходящем была моя вина и именно я достойна осуждения.
К тому же признаться во всем маме или рассказать учителям было равносильно тому, чтобы бросить вызов обидчикам, а я была совершенно не готова к этому. Во мне просто не было твердости и решимости. Не тот у меня характер. Не забывайте, ведь я мышь. Для меня куда более естественно молчать, страдать в одиночку, замереть в надежде, что меня не увидят, а потом спешно юркнуть в норку.
Единственным человеком, которому я всерьез подумывала признаться, был мой отец. Пока в его жизни не появилась Зоя, он всегда опекал меня и защищал. Он даже пытался "ужесточить" мой характер, чтобы я умела постоять за себя, намеренно заводил меня, заставляя кидаться на него с кулаками, даже убеждал меня заняться дзюдо - и все это ради того, чтобы компенсировать или переломить то, что он называл "плохим влиянием" матери. В своих фантазиях я представляла себе, как отец бросается на мою защиту, словно супергерой из комиксов.
Но я-то знала, что мой отец вовсе не супергерой. Я помнила, каким грубым и высокомерным он стал в последнее время, каким вульгарным (однажды я случайно нашла спрятанный в его портфеле журнал "Горячие киски"). Я была уверена в том, что Зоя старательно настраивает его против меня (Шелли - она такая нюня, капризуля, типичная маменькина дочка). Да и с чего бы ей относиться ко мне иначе? Она ведь явно не хотела делить его деньги со мной. Я сомневалась в том, что отец посмеет огорчить свою Зою. И уж точно не отважится на поступок, рискуя потерять этот вызывающе-соблазнительный рот, эти груди порнозвезды.
У меня был его телефон в Испании, и я уже была готова набрать номер, но при мысли о том, что ответит Зоя, мне стало не по себе.
Отца больше не было в моей жизни.
6
Однако молчаливая покорность не спасла меня. Со временем "лучшие подруги" обратили свою агрессию уже не на мои личные вещи, а непосредственно на меня.
Впервые это случилось однажды сразу после школьного ланча. Джейн держала меня за волосы, а Тереза и Эмма запихивали мне под блузку рогалик хлеба. Потом они стали бороться со мной, пытаясь раскрошить хлеб. Когда я изловчилась и засунула руку под блузку, чтобы достать его, Тереза больно ударила меня по лицу. Удар, звонкая пощечина, удивил всех - даже Терезу, - и я готова была поклясться, что она собиралась извиниться, но в следующее мгновение ее лицо вновь посуровело, и она, жадно схватив мою руку, начала заламывать мне пальцы. Жгучая боль подавила крик, готовый вырваться из моей груди.
После этого им было намного легче. Физическая жестокость стала нормой.
Я записывала все, что они творили, в своем дневнике, сидя после школы в своей комнате, приперев дверь стулом на случай, если мама попытается войти. Сегодня мне даже странно читать эти откровения, и не только потому, что они кажутся мелкими в сравнении с тем, что произошло в день моего шестнадцатилетия, ставший для нас собственным Одиннадцатым сентября. Меня поражает то, что эти записи начисто лишены эмоций, словно я описывала происходящее не со мной, а с кем-то другим. В том же дневнике целые страницы отведены моим переживаниям из-за развода родителей, но, как только начинается история травли, заметки становятся все более короткими и сдержанными, а по мере нарастания жестокости и вовсе превращаются в скупые выжимки, набор сухих фраз, как если бы историю распятия Христа записали на спичечном коробке.
Май. По дороге на урок рисования Джейн толкнула меня в колючую живую изгородь… Эмма обозвала меня лесбиянкой и сорвала у меня с головы заколки, выдрав заодно и клок волос… Эмма щелкнула у меня перед носом зажигалкой и угрожала опалить мне лицо.
Июнь. Тереза попыталась ударить меня по ноге коленкой. Она промахнулась и заставила меня стоять на месте, пока у нее не получится удар. Теперь у меня огромный синяк. Надо скрыть от мамы… Джейн и Тереза закинули мою туфлю за угол корпуса информатики. Тереза больно заехала мне по голени, когда увидела, что я нашла туфлю. Я чуть не вырубилась… На уроке географии Тереза ударила меня по попе компасом. Я пошла в туалет и увидела на трусах кровь…
Я узнаю эти сомнамбулические, бесцветные интонации, когда вижу по телевизору уцелевших после землетрясения или жертв бомбежек. Был громкий хлопок. Много дыма. Я думаю, что чем тяжелее травма, тем труднее подыскать подходящие слова, и, наверное, когда мы оказываемся перед лицом самого страшного испытания, уместным становится лишь молчание.