Все еще оставаясь в нерешительности, он добрел до Каменностровского моста, огляделся, увидел баржу с вывеской "Парус", понюхал воздух и решил, что пахнет вроде бы приятно и даже романтично. А заведение напоминает флибустьерский бриг… Можно вообразить, что там запрятаны сокровища, награбленные по семи морям и трем океанам… Пусть не китайские вазы эпохи Мин, не канделябры с итальянскими картинами, а расписные блюда – лишь для почетных гостей, для тех, кому подаются жареный лебедь, паштет из оленины и севрюжий бок… Он представил себе эти блюда, снежно-белые, с золоченой каймой, с гербами, вензелями и узорами, точь-в-точь такие, как недоступный императорский фарфор из Эрмитажа, и ноги сами понесли его вперед. Дверь распахнулась перед ним, в привычном поклоне согнулся швейцар, запахи вкусной еды защекотали ноздри, и, будто стараясь взбодрить их и сделать еще соблазнительней, зазвучала тихая мелодия. Такая же тихая и нежная, как в кабинетах "Дианы", Шопен или Брамс, Моцарт или рыдания Сен Санса по умирающим лебедям.
К музыке Баглай был равнодушен, но запах оценил.
* * *
Домой он отправился заполночь, шел дворами, чтоб сократить дорогу, и с мрачным видом прикидывал, насколько его обчистили в "Парусе". Императорских сервизов там, конечно, не нашлось, равно как и жареных лебедей, но был шашлык, вполне приличный, из молодой баранины, не застревавшей в зубах, были салат "оливье" и рыбное ассорти, мягкий лаваш и зелень, и настоящее грузинское вино тбилисского разлива. Баглай, чтобы взбодриться, взял бутылку. Вино он любил и разбирался в нем, предпочитая крепким напиткам, а из последних мог опрокинуть рюмку водки, но лишь одну и для того, чтоб в обществе не слишком выделяться. А вот коньяк не терпел, тошнило его от коньяка, от вида его и от запаха, а больше – от воспоминаний: дед, как всякий большой чиновник, без коньяка к столу не садился. Пил он в меру, не хмелел, мог повеселить собутыльников, и где-нибудь в других местах, где праздновались спортивные победы, его считали компанейским человеком. Но дома он пил и угрюмо посматривал на внука, припоминая все его шалости и проступки, с самого главного и основного – что внук вообще народился на свет. И зачастую это кончалось неважно: как минимум, оплеухами, а то и ремнем.
В "Парусе" Баглай оставил сотен пять, что в пересчете на валюту было не так уж много, не больше двадцати долларов. Один сеанс, мелькнула мысль; вполне приемлемо, если учесть, что сеанс – это сорок минут, а с шашлыком, салатом и вином он развлекался часика три и думал о приятном – не о костлявых или заплывших жиром спинах, а о камнях, мерцавших в глубине черешинских шкафов. Правда, в десять настроение ему подпортили: метрдотель включил телевизор, грохнули взрывы, с экрана ринулся поток огня, замелькали чьи-то физиономии, искаженные страхом, потянулись толпы беженцев, в пыльном облаке рухнул чей-то дом, взвихрилось пламя и заплясало над обломками… Эти новости, свидетельства беды, пахли гарью и кровью и недвусмысленно намекали, что за сегодняшним трепом в курилке, за болтовней пациентов и за словами Черешина стоит нечто чудовищно страшное и не слишком удаленное во времени и пространстве – не сплетни, не байки, не сказки, а жестокая реальность. Целили по аэродромам и арсеналам, по казармам и танкам, но полыхали больницы и школы, а временами – жилые дома, что погрузило Баглая в полное расстройство: опять привиделись ему горящие картины и битый вдребезги фарфор.
Он отвернулся, пригубил вина и в мрачном настроении стал жевать шашлык, заедая зеленью. В полночь все показали по новой, и взрывы, и беженцев, и селенья в руинах, но тарелки перед Баглаем были уже пусты, а в бутылке плескалось на самом донышке. Он допил, потребовал счет, бросил на скатерть деньги и направился к выходу.
Стылые речные воды бились о ледяную кромку, над ними плавал туман, темный, непроницаемый, тянувшийся до небес, скрывавший луну и звезды; дул пронзительный холодный ветер, раскачивал редкие фонари вдоль набережной, выл и гудел в проводах, будто жалуясь себе самому на непогоду, на сырость и бесприютность. Во дворах, среди домов, застывших в плотных шеренгах, голос ветра был не так громок, напоминая не вой, а рыдающий плач, но его знобкие пальцы терзали Баглая с прежней силой, стучали в окна, шарили в щелях, гнали мусор по неоттаявшей еще земле. Ветер был упорным массажистом; он давил и гладил, напирал и растирал, дергал и щипал, делал вертикальное горизонтальным, а все, что уже лежало, старался изничтожить, переломать, вбить в промерзшую почву и закопать с ловкостью опытного могильщика. Но, в отличие от людей, он не раздражался и не спешил; как-никак, в его распоряжении была вечность.
Баглай, прижимая локтем саквояж, нырнул под арку, что открывалась на Вяземский, сделал два шага и встал: дорогу загородили двое. Лица их тонули в темноте, но свет, падавший с улицы, скользил над стрижеными макушками и плечами, облитыми кожей; она влажно поблескивала, словно оба незнакомца облачились в стальные кирасы, забыв дополнить свой наряд шпорами, шлемами и клинками. Правда, насчет клинков Баглай испытывал сомнения – клинки могли найтись, хоть не такие длинные, как рыцарские эспадоны.
– Эй, мужик! Закурить найдется?
Голос был молодой, но резкий, уверенный. Голос "деда", который решил покуражиться над новобранцем. К примеру, отправить его в нужник, чтоб отскребал со стен засохшее дерьмо. И обязательно бритвой, половинкой лезвия, которую в пальцах не удержать – как ни старайся, а перемажешься. Помнил Баглай о таком, еще с армейских времен, помнил – и стены в бурых потеках, и гнусные рожи обидчиков, и бойню среди унитазов и писсуаров. Помнил, но вспоминать не любил.
– Не курю, – буркнул он, делая шаг влево.
– Не куришь? Слышал, Санек? Не курит он, падла!.. Здоровье, значит, бережет! Ну, сам не куришь, так дай курящим на пачку. А лучше – на две!
– И на бутылку, – добавил второй, вероятно – Санек, не пропуская Баглая. – Не жмоться, фраерина! Поуважай чеченских ветеранов, и разойдемся по-тихому. Мы ж, блин, кровью за тебя умылись!
– И еще умоетесь, пидорасы, – прошипел Баглай, отбросив назад, в темноту, свой саквояж.
Холодная ярость овладела им; все раздражавшее в этот день – и разговоры о войне, и стариковские дряблые спины, и Вика в сером "жигуленке", и даже угрозы Лоера – все это вдруг обрело реальную форму, конкретный облик, стало вещественным, зримым и досягаемым. И восхитительно уязвимым! Он не испытывал страха перед насилием, он был физически крепок, жесток и хорошо обучен; чему-то научился в армии, чему-то – у приятелей, штангистов и борцов, массируя им бицепсы и шеи. Учили его как ломать и бить, а вот куда он знал не хуже самых опытных инструкторов. Об этом помнилось не разумом, руками – вернее, пальцами, что перещупали тысячи тел, мышца за мышцей, связка за связкой и позвонок за позвонком.
Учили Баглая щедро, от души, и лишь единственный раз учить бесповоротно отказались – в год, когда практиковался он в ашраме, осваивал премудрости чжуд-ши, аньмо, туйна и мофу. Были там и другие послушники – те обучались у Тагарова единоборствам и боевым искусствам, в коих монах являлся великим мастером, из тех непревзойденных мастеров, которым не нужны ни пояса, ни титулы, ни слава; такого зовут наставником, и это высшее из званий. Наставнику дано уменье прозревать, видеть незримое, оценивать и взвешивать; он сам выбирает учеников и сам решает, кого принять, кого отвергнуть. Баглая отвергли – аура его не понравилась. Видно Тагаров, тибетский монах, был человеком разборчивым.
Баглай стремительно шагнул вперед и в сторону, перенес тяжесть тела на левую ногу и ударил правой. Бил он в колено Саньку и в полную силу, по правилу уличных драк: первому ноги сломай, второму челюсть сверни, а если найдется третий, расшиби башку.
Но третьего не нашлось. Тяжелый башмак врезался в твердое, и на мгновенье Баглай ощутил, как прогибается, пружинит кость; затем Санек пронзительно вскрикнул, отлетел, ударившись о стену и сполз вниз.
– Чмо!.. Ах ты, мудак недоношенный! Ногу сломал, ногу!.. Жека! Врежь ему, Жека! Перышком! Я щас… ща-ас, доползу… выверну матку…
Ползи, ползи, – подумал Баглай, резко разворачиваясь к Жеке. Ползи, гаденыш… Что-то сверкнуло у самого его лица, он дернул головой и тут же выбросил вверх локоть, целясь в незащищенный жекин подбородок.
Попал! Лязгнули зубы, его противник выдавил ругательство и попытался отступить, но Баглай уже выворачивал ему руку с ножом, крутил запястье, чувствуя, что он – сильней, что превосходит сопляка жестокостью и опытом.
Нож глухо стукнулся об асфальт, но Баглай, гляда в злое побелевшее лицо, хватку не разжал, а надавил еще сильнее. То была не первая драка в его жизни, и он отлично помнил, что полагается делать, куда ударить – вот так, если противник рядом, бок о бок, сопит и чертыхается под ухом. Дернуть, толкнуть назад, еще раз дернуть и толкнуть – чтоб потерял устойчивость, чтобы расставил ноги; потом – коленом в пах… Сильно, неожиданно!
Взвизгнув, Жека упал и скорчился в позе эмбриона; пальцы его скребли по мерзлой земле, из прокушенной губы сочилась кровь. Теперь Баглай его разглядел: сытый парень, холеный, лет, наверное, двадцати. И куртка дорогая, из натуральной кожи, с блестящими заклепками.
Он сплюнул Жеке в лицо.
– Было сказано – кровью умоетесь! Ну, так умывайся!
Удар подбросил скорчившееся тело. Баглай бил ногами – не по плечам, не по спине, а в почки. Ребро сломаешь – срастется, синяки пройдут, разбить башку – без толка, или на месте помрет, или же откачают и будет как новенький. Другое дело – почки! Почки – не печень, сами себя не чинят, и смерть от них долгая, неприятная… Мучительная смерть!
Он бил и бил, изливая накопившуюся ярость, но – странный случай! – с каждым ударом она не утихала, а делалась все сильней, будто какой-то гейзер в душе Баглая безостановочно фонтанировал и выбрасывал ее, порция за порцией, всплеск за всплеском, черпая в тех бездонных глубинах, где гнев и ярость не иссякали никогда. И казалось ему, что бьет он не мелкого подонка, возомнившего себя Охотником, а ненавистную тварь, что покусилась на его сокровища – может, вора, что влез к нему в окно, а может, бандита – из тех, что похищают, мучают и вымогают выкуп.
Выкуп!.. Его драгоценные картины, его фарфор и серебро, нефрит и мебель, статуэтки и посуда…
Он бил и бил.
Сзади раздался шорох, потом – чей-то хриплый голос:
– Ты что делаешь, урод… Ты ж, падла, его прибьешь… Ты что, с катушек съехал, дядя?
Баглай обернулся и с нехорошей усмешкой шагнул к Саньку.
– А, чеченский ветеран… Придется тебя инвалидом сделать, для большего правдоподобия… Где ты видел Чечню? По телевизору? Ну, сейчас наглядишься живьем… будут тебе и Чечня, и Афган…
Он нанес первый удар, потом, в накатившем исступлении, начал бить и пинать распростертое тело, уже не выбирая мест – по ребрам, так по ребрам, по почкам, так по почкам. Должно быть, этот последний приступ был недолог, минуты три-четыре, но для Баглая он растянулся впятеро. Ярость его утихла, и вдруг он понял то, что до сих пор не понимал, в чем не хотел признаться: смерть, уничтожение, чужие муки были гораздо приятней целительства. Почти так же приятны, как полет в пустоте, в необозримой пропасти без конца и без начала…
Попятившись, он огляделся, подобрал свой саквояж, затем вышел на улицу. Она была пустынной и безлюдной; только вдалеке, у речки Карповки, погромыхивал трамвай, да шевелились и стонали двое избитых.
Живы, подумал Баглай, смакуя то упоительное исступление, что покидало его – медленно, с неохотой, капля за каплей, как масло из трещиноватого кувшина. Живы… А могли ли бы издохнуть, если б монах обучил… не только б шу-и обучил, а драться и убивать… Жаль!.. Жаль, что отказал в учении… Видно, аура и впрямь не та…
Он пересек улицу, размышляя уже о другом, о завтрашнем дне, о работе, о Вике Лесневской, об экстрасенсе Римме и его дежурной шуточке. Римм, конечно, не Тагаров, не обучался тридцать лет в Тибете, плоть не усмирял, не пил живой воды и не ходил босым по снегу и огню… Словом, не то умение, не тот талант, на тот калибр. Но все же, все же… Есть ли истина в его словах? Или хотя бы кроха истины? Или все – пустая болтовня, чтоб покуражиться над ним, Баглаем? Или не кураж, а дружеская шутка? Предупреждение? Намек?
Он дорого бы дал, чтобы узнать, какую ауру видит Жора Римм, и видит ли что-то вообще.
Дверь подъезда с лязгом захлопнулась. Рявкнули псы, соседские ротвейлер с мастифом. Баглай облизал губы, сплюнул и быстро направился к лифту.
Глава 11
С Линдой Ян Глебович столкнулся в коридоре, в том конце, где были кабинеты "глухарей". Этот тупик именовался "наша половина", хотя, конечно, до половины не дотягивал. Даже до четверти; коридоры в здании на Литейном были длинными, и ни один отдел не мог похвастать, что занимает половину.
Линда будто ждала его, стояла, постукивая туфелькой о туфельку, посматривала в сторону лифта, крутила пальцем длинный темный локон. Глухов старался смотреть мимо нее, на потолок, на дверь "майорской" или кабинета Олейника и, приближаясь, делал серьезный вид, сопел и хмурился. Все эти маневры были лыком шиты, и он отлично это понимал, но ничего не мог поделать. А что тут поделаешь? Пялиться на женщину или зажмурить глаза? Он предпочел бы пялиться – на милое ее лицо, на стройные линдины ноги, высокую грудь, и на все остальное, что было между ногами и грудью. Не отводил бы взгляда, будь помоложе лет на десять… или хотя бы на пять… Взгляд, он ведь о многом говорит, о слишком многом – особенно, когда глядишь на женщину… Глухов об этом не забывал и, торопливо двигаясь к Линде, пересчитывал трещины на потолке.
– Добрый день, Ян Глебович.
Он поздоровался и осторожно пожал узкую белую ладошку. Пальцы у Линды были длинными, мягкими, не такими, как у Веры – у той кулачок был невелик, да крепок. Но ощущение точно такое же – нежности, гладкости, теплоты…
Линда смущенно улыбнулась, и он отпустил ее руку.
– К вам капитан приходил, Ян Глебович… молодой такой, вежливый, в тужурке с надраенными пуговицами… Вот, велено передать.
Она протянула Глухову папку с листами, разрисованными красным карандашом. Ян Глебович кивнул.
– Пуговицы, гмм… Это Джангир Суладзе. Очень аккуратный юноша. И очень толковый. Знает, кому доверять. Везде и повсюду ищет женщин. Вот и вас нашел… не Верницкого, не Караганова, а именно вас… Странно, да?
– Странно, – согласилась Линда, искоса посматривая на Глухова. – Мог ведь у Надежды Максимовны оставить.
– Вот в этом ничего удивительного нет. Он лишь красивым женщинам доверяет… красивым и, желательно, молодым. Тем, кто в сфере его интересов.
Щеки у Линды порозовели.
– Это я заметила… насчет интересов и сферы… целый час у меня просидел, вас ожидал и делал комплименты… – Она улыбнулась не без лукавства и вдруг, будто решившись, произнесла: – А я и не подумала, Ян Глебович, что вы тоже комплиментщик. Вы…
– Я тоже человек, хоть вдвое постарше Джангира, – со вздохом признался Глухов и начал бочком-бочком отступать к своей двери. Но Линда вдруг ухватилась за рукав его плаща, так что перед дверью пришлось затормозить.
– А раз человек, могли бы иногда заглянуть и выпить со мной чаю. Просто так, по-человечески…
– Надо же! – преувеличенно изумился Глухов. – Я ведь к вам, Линдочка, каждый день заглядываю и чай пью. Бывает, и кофе.
Она помотала головой, темные локоны заплясали, рассыпались по плечам. Пахло от нее духами и чем-то еще, смутно знакомым Глухову. Приятным, но почти забытым.
– Нет, Ян Глебович, нет… вы не ко мне приходите, а к моему компьютеру, к бумагам нашим и к работе… Понимаете разницу?
– Понимаю. – Опираясь спиной о дверь, Глухов наощупь сунул ключ в замок и повернул. Дверь открылась. – Понимаю, Линда. Не такой уж я старый идиот.
Ее глаза насмешливо блеснули.
– Ставьте правильно акценты, подполковник. Не старый, но идиот!
Тут Глухову помнилось, будто качнулся пол, а может вместе с полом дрогнули и стены, словно находился он не в Петербурге, а в каком-нибудь Сан-Франциско, где, говорят, по землетрясению каждый день, не исключая праздников. Он ухватился за дверной косяк, вытянул шею, бросил взгляд вдоль коридора (было тихо, только в дальнем конце сновали суетливые фигурки), заглянул Линде в лицо и охрипшим голосом промолвил:
– Сегодня – никакой совместной работы, майор. Сегодня я тружусь один. Работаю… – он посмотрел на часы, – с четырех до семи. А в семь прихожу на чай. Потом провожаю вас к дому. Кажется, нам по дороге?
– По дороге, – кивнула Линда. – Всем одиноким по дороге, Ян Глебович.
Она скрылась за дверью "майорской", а Глухов сбросил плащ, сел за стол, подпер кулаками щеки и уставился на верину фотографию. Вдруг подумалось ему, что женское одиночество круче и безнадежней мужского, ибо мужчина – стрелок и охотник, прыгает там и тут, сеет при случае семя, а значит, на старости лет может прифантазировать, что есть у него где-то потомки, дочери и сыновья, пусть незнакомые и никогда не звавшие его отцом, а все-таки родная кровь, плоть от его шаловливой плоти. Но одинокой женщине отказано даже в таком утешении; женщина в точности знает, кого родила. Или не родила.
– Прости меня, дурака… – прошептал Глухов, поглаживая кончиками пальцев верино лицо. – Прости… И подожди. Вот встретимся на небесах, там и разберемся.
Он придвинул к себе папку, вытащил бумаги, перелистал их и убедился, что под каждой фамилией и адресом было написано хотя бы десять строк, а в иных местах – побольше, целое сочинение. Почерк у Суладзе был разборчивый, строчки получались ровные, и самое важное он обводил рамочкой – тоже красным карандашом.
– Молодец парень, – пробормотал Ян Глебович и приступил к изучению первой странички, но тут раздался телефонный звонок.
– Товарищ подполковник? Это Суладзе. Папку вам передали?
– Передали. – Глухов помедлил, взглянул на часы и сокрушенно покачал головой. – Прости, Джангир, уговаривались встретиться в два, а я только сейчас к себе добрался. Ждал?
– Ждал, но с удовольствием, Ян Глебович. У майора, соседки вашей. – Джангир поцокал языком и сообщил: – Какая женщина! Топ-модель, высший класс! Все на месте, включая мозги. А их на трех генералов хватит.
– Даже на четырех, – согласился Глухов и добавил: – Знаешь, она ведь тоже от тебя в восторге. Вежливый, говорит, и пуговицы блестят. Жаль, что слишком молодой.
– Ну, это дело поправимое, – промолвил Суладзе с легкомыслием юности. – Это как бомбежка по Белграду: сегодня зелен и красив, а завтра весь в руинах и пуговицы не блестят… Кстати, Ян Глебович, вы что полагаете насчет Балкан и НАТО? В своем они праве или как?
– Или как, – буркнул Глухов. – Я полагаю, двое дерутся, третий не лезь. Но если уж заявился, так разнимай без палки, без поножовщины, и не топчи траву. Трава-то чем провинилась? А кто б ни сражался, ей достается в первый черед.
– Однако растет.
– Растет… До поры, до времени.