– У самого главного входа на ступенях сидел. Такие кирпичи! Такие ступени… Самый вечер был, смеркалось. Смена, смена заканчивалась… Думал, подадут… Какое там! Напряжение, напряжение… Народ – бежит! Шесть часов – как сдувает. Все – как армия одна, бойцы, гвардейцы. Есть среди них и хо-риновцы, артисты самодеятельные, революционеры. Такая в них сила, такое в них исступление, такой революционный энтузиазм!.. Вижу по тому, как бегут, по исступлению нечеловечьему, что в бег вложено, что не здесь, не за этими ступенями, не работа в их жизни самое главное, рано еще им в шесть часов расслабляться. Любовь впереди, хориновская революция в настроениях впереди. Любовь вечером только начинается. Кому выпить надо, кому женихов искать, кому невест. Кому в самодеятельный театр "Хорин" бежать, революцию в настроениях устраивать. А ведь и без работы, без этого дела, что за входом делается, не обойтись никак. Без Мукомолки не обойдешься… И такого она, работа на мельничном комбинате, напряжения требует – просто жуть!.. Но не в Мукомолке главное-то напряжение, не в ней! Главное напряжение в любви, в поиске женихов и невест, в производстве хориновской революции в настроениях. Потому и не до меня им. У всех истерика, как у того Господина Истерика, про которого мне рассказывали. Ни рублика не подали, ни полтинничка. Как бегут!.. Разрываются, бедные! Но не все прочь бегут. Ведь и внутри кто-то каждую ночь – умри, а останься. Дежурь!.. Сторожи склад! Ни тебе женихов, ни невест, ни производства хориновской революции в настроениях. Дежурь!.. Остается, а сам-то ведь тоже, душою-то, вместе со всеми прочь бежит. К главному-то делу… Сколько сил-то главное дело отнимет, если интендантство, обоз к нему, столько сил требует? Ведь что вся эта работа на мельничном комбинате есть, как ни обоз, ни интендантство для ведения главных боевых действий: войны, у кого за любовь, за женихов и невест, а у кого и за хориновскую революцию в настроениях. Как глянул я на тот главный вход, как поднял голову на все эти окна, что на ночь даже не гасят!.. Такое смятение меня обуяло, словно я в глаза всему этому напряжению, всему этому обозу глянул. Не главное ведь все это, а лишь интендантство, обеспечение тыла, можно сказать!.. А и ему сколько сил требуется… А и главному делу не хочешь, а силы отдай… А как совместить?! Ох и проникся я тут их заботой! Затосковал, сердце сдавило. И ну я на палке своей бежать, ну бежать! Не могу, переживаю. Чуть не до смерти переживаю. Бежал, как будто сам черт за мной гнался. Только здесь, у "Бауманской", и очухался, винца выпил. Отошел. Не ходи больше, дурень, думаю, ко главному-то входу, не ходи на Сокольнический мельничный комбинат, что неподалеку от тюрьмы "Матросская тишина". Окна там на ночь не гасят! Такое за этими окнами и днем и ночью идет напряжение, такая работа! Даже рядом будешь сидеть, и то напряжением сердце сдавит. А внутри-то уже почти никого нет. А окна – не гасят. А для чего, спрашивается? А для того, чтоб никто про работу, про тыловое обеспечение для любви, для хориновской революции в настроениях не забывал. Чтоб напряжение не падало, чтоб форму работники во время любви и хориновской революции в настроениях не теряли. И есть там кто-то, кто даже ночью домой уйти не смеет. Ночь уже, а он не смеет… И ну я бежать… Курсант-хориновец подсунул портативную радиостанцию под самый нос нищему, чтобы его слова были слышны всем остальным хориновцам, разбросанным по разным точкам Лефортово. Но нищий как раз в этот момент замолчал.
– Что это? Радиостанция? Зачем? – чрезвычайно поразилась Лефортовская Царевна.
– Понимаете… – принялся объяснять ей курсант-хориновец. – С помощью радиостанций, с помощью радиомостов, хориновцы, которые находятся в разных точках Лефортово, одновременно незримо точно бы присутствуют везде, где есть их товарищи.
Лефортовская Царевна на мгновение о чем-то задумалась, прикусив губу.
– Да… А неплохо было бы включить все это в наш спектакль! – сказал тем временем Господин Радио.
– Странный вы человек! – откликнулся курсант-хориновец. – Все это и так давно уже включено в наш спектакль.
– Получается, сейчас здесь незримо присутствует Томмазо Кампанелла? – проговорила наконец Лефортовская Царевна.
– Получается, да, – ответил курсант-хориновец.
– Вы так здорово все объясняете… – неожиданно томным голосом сказала ему Лефортовская Царевна. – Мне кажется, вы очень умный.
– Спасибо за комплимент, – курсант-хориновец потупил взор и покраснел.
Возникшую паузу прервал нищий Рохля:
– Доча, это же ты там ночью сидела, царевна прекрасная! Только сейчас я догадался: это же ты там в позднюю смену осталась. Тебе и смену выполнить охота, рублишек подзаработать. И в голову тебе все лезет… Не мукомолка лезет, и не любовь даже. Другое лезет. А и деньжишек подзаработать трудом нелегким, трудом истовым… Ты в то время о другом думала. О другом… Я ведь чувствовал, как ты думала… Я всю мысль твою чувствовал… За Шубку ты боялась, за Шубку! Болтается мальчонка целыми днями один. Про то, что с ним на улицах темных, улицах Лефортовских случиться может, один только Рохля знает. Дурное случиться может, страшное. Дурной человек у нас здесь появился.
Господин Радио вздрогнул.
– Да что ты несешь?! Типун тебе на язык! – сказала с раздражением Лефортовская Царевна, наблюдая, как Господин Радио уже в который раз безуспешно пытается завернуть шубку в широкую тряпицу и обвязать куль веревкой. – Ты лучше вот что мне скажи, Рохля, ты Шубку не встречал?
– Шубку? – нищий вдруг посерьезнел. – А что, он пропал? Ох, нехорошо это, нехорошо, Царевна ты наша Лефортовская. Нехорошо…
– Мы с ним должны были встретиться, а он не пришел, – ответила Лефортовская Царевна.
– Ох, как это нехорошо! Ох, как нехорошо! – забеспокоился нищий. – Говорю же я, человек тут один нехороший ходит… Только бы ему Шубка не попался…
Вдруг лицо нищего стало злым. Он посмотрел на Лефортовскую Царевну и сказал:
– Молодая, беспечная ты баба! Разве можно было Шубку-то одного на улицы гулять отпускать? Разве можно?! Забыла, как в прошлом году из соседнего дома мальчика-то оскопили. Вот такой же вот зверь ради смеху-то, чтоб характер свой показать и оскопил. Забыла? Не думаешь об этом? Шубку-то своего на место этого мальчика не подставляешь?
А действительно, Господин Радио читал как-то в газете про то, что в Лефортово сорокасемилетний бывший зек оскопил четырехлетнего мальчика.
Нищий отвернулся от Лефортовской Царевны и продолжал говорить уже глядя то на Господина Радио, то на курсанта-хориновца, которые сидели сбоку:
– А отец Шубкин – Томмазо Кампанелла – артист ничего, только глупый. И занят очень сильно. И днем и ночью все театр, да театр. Конец ему скоро! Скоро в тюрьму "Матросская тишина" сядет!
Господин Радио облизал пересохшие губы.
– Сошлют его скоро на Север. Там, где реки Пинега, Вычегда, – продолжал Рохля. – Будет как декабрист. Во глубине северных руд храните гордое терпенье!.. А Шубка будет как дите декабриста: бедный, несчастный станет к отцу на свидания ездить в мрачную шахту.
– Постой, ты же сказал… – перебил его Господин Радио. Но договорить самопровозглашенному режиссеру самого необыкновенного в мире самодеятельного театра не удалось: Лефортовская Царевна подняла вверх свой маленький кулак и с исказившимся лицом сильно опустила его нищему прямо на драный треух.
– Ах ты тварь, разве мало тебе того напряжения, которое и так на нас каждый день обваливается?! Что же ты душу-то мою истязаешь?! – вскричала она.
– А разве можно было его одного-то, разве можно?! – слабый женский кулачок был Рохле что подувший сквозняк. – Забыла про мальчика-то из соседнего дома? Не переживаешь больше? А ведь переживала раньше! Ох как переживала!
– Что же мне теперь из-за него с ума, что ли, сойти?! Сколько же еще смогу я переживать?! Нежить ты, подлый ты нищий! Одно у тебя на уме – с ума всех свести!.. Хочешь всем такой страх и ужас привить, чтобы люди уже и жить не могли! А я не могу, не могу, не хочу так! Мне-то куда деваться… Мне на мельничный комбинат надо с утра. Хочешь, чтобы опять все мои прежние страхи ожили?! Чтоб не смогла я ни жить, ни работать больше!
Трясущимися руками Господин Радио еле-еле наконец завязал куль с шубкой.
– Ничего-то в жизни моей нет и не будет кроме этого долгого, унылого долготерпения, долгого-долгого… – проговорила Лефортовская Царевна с каким-то значительным, тягостным надрывом.
Наступила долгая пауза. Как раз по Бауманской улице проехал с грохотом трамвай, и потом воцарилась тишина. В следующее мгновение Рохля закричал:
– Я за что выступаю? Я за бдительность! Нужно… Ежечасно о страхе думать нужно, если того, что есть страшного-то, не боишься. А ты того, что есть страшного-то, – боишься. Вот о страхе и не думаешь. Это ты – нежить. Чур тебя! Чур!.. Пошла отсюда! Пошла! Вон пошла! Гадина!
Брызгая слюной, Рохля начал размахивать своей палкой, пытаясь достать Лефортовскую Царевну, которая в первые мгновения отчего-то никак не могла сдвинуться с места, точно разговор с нищим загипнотизировал ее. Но вот Лефортовская Царевна отчаянно взвизгнула и кинулась в двери метро. Куль с шубкой остался в руках у Господина Радио. Курсант-хориновец выхватил его и бросился за Лефортовской Царевной. Господин Радио, еле увернувшийся от клюки нищего, которой тот орудовал как палицей – за ним…
Они догнали Лефортовскую Царевну уже на самой платформе.
Курсанта-хориновца поразил вид молодой женщины: щеки ее пылали возбужденным румянцем, на лице играла улыбка. Любой, взглянувший на нее сейчас, сказал бы, что у нее прекрасное настроение, словно она возвращается со счастливого любовного свидания.
Курсант-хориновец и Господин Радио подбежали к ней и остановились рядом как вкопанные.
– Вот!.. Вы забыли, – протянул ей курсант-хориновец куль с шубкой.
Лефортовская Царевна взяла у него куль, но не произнесла ни слова. На лице ее по-прежнему блуждала улыбка. Чувствовалось, что она хочет сказать что-то, но то ли никак не решается, то ли никак не находятся подходящие слова.
С шумом отошел и скрылся в тоннеле поезд.
– Ну, говорите же! – неожиданно для себя резко произнес курсант-хориновец.
Она точно только этого и ждала – чтобы ей разрешили…
– Вы не поверите, я бы прежде никогда не решилась так кого-нибудь треснуть. Пусть даже такого, нищего. А тут – треснула. И словно весь вечер вдруг другой стороной повернулся. Я ведь, действительно, об оскопленном мальчике из соседнего дома непрерывно думала, думала. Но зайти к нему в соседний дом, посмотреть на него боялась. В последнее время непрерывно думала. Но так и не зашла. Страшно зайти. Думала, что ничего уж не поправить, что ужасно это, хуже смерти. Весь этот мальчик из соседнего дома теперь один сплошной ужас. Не мальчик, а мальчик-ужас. Живет в соседнем доме. И ужас этот, как зараза, как чума, все окрестности заражает. Каждый, кто про этот ужас хоть слово услышит, уже оказывается заражен им. Это как компьютерный вирус: стоит только впустить его и все – дальше адская работа пойдет сама собой, самоигрально. О мальчике из соседнего дома… Тут, конечно, тем тяжелее думать, что думать-то уже нечего… Уже ничему не поможешь… Что тут думать?! А о злодее этом – пусть милиция думает!.. Так что – что тут думать!.. А ведь все одно, думать-то нечего – а я непрерывно думала, думала. И главное, все мысли ни к какому заключению не приводят. Ужасный, разрушительный процесс, каждая мысль ранит и убивает, а ни к какому итогу, заключению он не приходит. Мысли крутятся, крутятся. И чувствую уже – совсем мне плохо. А все – думаю. А тут – нашла в себе силы – треснула этого нищего по голове, как будто он и эти мысли – это одно и то же, как будто он эти мысли олицетворяет! И точно нормальная, спокойная жизнь обратно ко мне вернулась. Пусть я понимаю, что это очень беспечное поведение, и пусть не думать ни о чем кошмарном мне удается лишь с большим трудом… Плевать! Не буду больше думать – и все!
В это мгновение, неожиданно, лицо ее исказилось и приняло совершенно противоположное прежнему – напряженное и злое – выражение. С таким-то выражением начала она смотреть прямо курсанту-хориновцу в глаза, уже не походя более ни на какую Лефортовскую Царевну, а более смахивая на изнуренную собственным колдовством ведьму:
– Ты, может, думаешь, что я преступно беспечна и беспамятлива, если мне больше невмочь думать о мальчике из соседнего дома?! А у тебя дети есть?! Нету! Хорошо тебе ходить да думать!.. А что, если все-то как ты станут?! Только будем ходить и думать?!. Ведь тут свойство-то такое – по-нормальному, как, скажем, о еде или о работе, тут думать-то нельзя.., Тут или не думай… Или думай – но ты уж не человек. Мысли ужасные будут крутиться и крутиться, а ни к какому заключению приходить не будут, не будет из этих мыслей никакогс вывода. Будет только одна лишь ужасная боль и изнурение И становишься сам не жильцом, как мальчик из соседнего дома. Если этому ужасу смело в глаза смотреть, то с нормальной и хорошей жизнью можно проститься. Такую смелость да честность иметь – и не жить больше вовсе. А мне и самой жить надо. И для Шубки жить надо.
– Как о еде или работе тут думать нельзя…– повторил за ней потрясенный курсант-хориновец.
– Стойте, стойте!.. Почему у вас теперь такое лицо стало?! А?!. – спросил он, сам еще не зная, для чего ему это надс знать.
Ему казалось, что в этом выражении ее лица заключено нечто важное, но что? Что?
– Как ты мне надоел, отец! Когда же осточертеет тебе меня уговаривать, когда же в тебе гордость-то проснется?! – раздалось позади стоявших на платформе курсанта-хориновца. Господина Радио и Лефортовской Царевны.
Все трое обернулись.
Прежде не замеченный ими возле мраморной скамейки стоял Охапка, а на скамейке сидел и с выражением страдания на лице протягивал к нему в мольбе руки какой-то немолодой мужчина.
– Умоляю тебя, иди работать! Иди работать, сегодня же твоя смена. Если не придешь, тебя выгонят! Иди работать сменную… – упрашивал он Охапку.
– Когда же тебе надоест меня уговаривать?! Когда же в тебе гордость-то проснется?! Надоело на твою умоляющую рожу смотреть! – сказал Охапка и пнул немолодого мужчину ногой.
Тот откинулся спиной к мраморной стене и закрыл лицо руками. Не говоря больше ни слова, Охапка пошел прочь, к выходу со станции.
– Какой кошмар! – произнесла Лефортовская Царевна и закрыла лицо рукой.
Курсант-хориновец заключил ее в объятья и принялся утешать:
– Подождите вы расстраиваться! Подождите… Не верьте вы, что эта сцена произошла на самом деле. Это наверняка очередная хориновская штучка. Театр, декорации… Фактор времени…
– Дурак ты, дурак! – Лефортовская Царевна убрала руку от лица, но освободиться из объятий курсанта-хориновца не попыталась. – За твой театр тебе денег не заплатят. Кончится эта ночь – и вернешься ты в самые обыкновенные серые будни. И Лефортово будет кругом. Самое настоящее Лефортово, а никакие там не декорации. И еще, помяни мои слова, ваше действо – это одна сплошная истерика, истерика от страха, от безвыходности. И оттого так фактор времени для вас важен, что более вы свой страх ни минуты терпеть не хотите. Но истерика – это только истерика. Истерика ничего породить не может.
Тут из рации понеслось:
– Неправда! Неправда! Может! Может… Наша истерика родит… Вы еще увидите… Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем! Родит! Родит!
В этот момент на станцию с грохотом въехал поезд.
– Не вернусь я в обыкновенные серые будни. Родила истерика: я с вами, Лефортовская Царевна, познакомился. Не будь истерики, не сбеги я этим вечером из казармы, не сбеги потом вслед за Господином Радио из зала "Хорина" – и не было бы этой моей встречи с вами. Так что истерика может родить…
Пока он говорил, поезд уже остановился, и двери вагонов распахнулись. Лефортовская Царевна схватила курсанта-хориновца за рукав:
– Поехали вместе! – говоря эти слова, как показалось курсанту-хориновцу, да и Господин Радио высказывался позже в том же духе, она смотрела на портативную радиостанцию, которую курсант-хориновец держал в руках. Очевидно, она пыталась сообразить, слышит этот разговор Томмазо Кампа-нелла или нет?
Курсант-хориновец колебался лишь мгновение – шагнул в вагон вместе с Лефортовской Царевной.
– Рацию, рацию отдайте! – воскликнул Господин Радио, но было поздно: двери вагона с шумом захлопнулись, поезд тронулся и скоро исчез в тоннеле.
Руководитель самого необычного в мире самодеятельного театра остался на платформе один. Отчаяние охватывало его.
С каждым мгновением сильнее и сильнее Господин Радио чувствовал, как он хочет спать. Пожалуй, от того, чтобы улечься прямо здесь в метро, на какой-нибудь лавке и просто немного поспать, его удерживало только еще большее, чем желание спать, желание есть. Если он уснет, то как он поест?!
Многие участники "Хорина" в этот вечер хотели жрать. Не есть, а именно жрать. Господин Радио, Томмазо Кампанелла, Таборский хотели этого больше, чем остальные. Но жрать – ладно, жрать – это ерунда. В той сумятице, которая существовала в их головах – а разве в такой вечер можно было жить без сумятицы в голове?! – они жили одним мгновением и видели то, что было перед глазами сию минуту. Вот например, Господин Радио видел очень маленькую, даже, можно сказать, уютную станцию метро под революционным названием "Бауманская". Эдакую темную, несмотря на то, что вся она была в светлом мраморе, с грохочущими поездами, с безлюдьем – почему-то не было пассажиров, – хотя, почему же "почему" – поздно! И ему ужасно хотелось пирожок с мясом. Хоть бы пирожок и был противный, из самого плохого мяса, которое, чтоб не воняло тухлятиной, изрядно перемешали с луком и перцем. Пусть бы пирожок и был приготовлен в антисанитарных условиях. Хоть бы такого пирожка съесть, много таких пирожков, и потом рухнуть спать. Именно рухнуть. Лечь – будет совсем не то. Удовольствие от рухнуть – несравненно! И в голове Господина Радио уже стелился туман. И конечно, в такую вот непростую секунду, стоя под изображением на мраморе Ленина, вождя революции, ни одной частичкой своего естества не помышлял Господин наш, светоч Радио, о Жоре, Жоре-Людоедушке, коренном лефортовском жителе. А между прочим, и тот пока еще не помер, а был жив-человек, и думку свою думал, и дело-то замышлял, рассуждал и действовал. Недаром же он из тюряги "Матросская тишина" ночкой темной, ночкой глухой да мрачной, когда ни одна звездочка на небе не светила, обманув тюремные караулы строгие, утек. Исчез. Растворился во мраке здешних мест. И только стены тюремные помнили, что был он там, был. Еще намедни. И начертал на стене прогулочного дворика тюряги: "Жора-Людоед – славный малый! Прошу любить и жаловать!"
Тем временем в радиоэфире маленькие артисты начали по очереди декламировать стишки, которые они записали, услышав их по радиомосту, и уже успели разучить. Ведь все хориновцы этой ночью находились в одном информационном пространстве, и сказанное кем-либо из хориновцев в одной из точек Лефортово тут же становилось достоянием всех остальных хориновцев, которые находились совершенно в других местах.
Ночь Лефортово закроет,
Черт тюрьму для нас построит,
Если нынче не сбегу,
Завтра точно быть концу…
– декламировали маленькие артисты из хориновской группы детей.
Тем временем, услышав свои стихи в радиоэфире, Томмазо Кампанелла, который в этот момент шел вместе с Паспортом-Тюремным по одной из лефортовских улиц, сказал в рацию: