– Наверно, нет. Наверно, я сам не хочу. Знаешь, если бы она просто ушла… Но она ушла к другому. Не думаю, чтобы я сумел простить, – рассказывал я и удивлялся тому, что рассказываю. И именно ему. – Впрочем, нет… нет оснований рассматривать такой вариант. Никто с подобными предложениями не обращается, – притворно рассмеялся я и решил сменить тему: – Что-нибудь Поллини у тебя есть?
– Понятно. Он тебе нравится?
– Очень. Помню его замечательное исполнение полонеза…
Он кивнул:
– Да-да. Фа-диез-минор, сочинение сорок четыре, знаменитое исполнение с синкопами. Но теперь он играет иначе. У него были сложности со здоровьем. Психическим здоровьем. Он лечился. И теперь экономит на эмоциях. Стал такой, знаешь… холодный.
Я молчал и снова ощутил злость. "Нужно научиться поменьше болтать", – подумал я.
– Настоящие сложности, – вдруг сказал Адам, – бывают у того, кто всего раз в жизни чего-то страшно желал. Безмерно желал, за любую цену. И получил то, что желал. А потом оно исчезло, и не только не вернется само, но и ничто подобное не повторится. Знаешь, я, наверно, смог бы сейчас влюбиться в женщину, в любую, если бы знал, что ее действительно нет. Но все кончилось. Они свернули паруса.
– Кто свернул? – спросил я. Я чувствовал, что это попытка уравновесить мои признания, что кузен в ответ на мою откровенность пытается сообщить мне нечто важное. Только вот я ничего не понимал. А он вдруг фыркнул, словно с презрением.
– Ты – Синдбад Домосед. Ты никогда не выплывешь из порта. Ладно, ступай.
Я поднялся. Климат изменился, трезвеющий Клещевский снова становился антипатичным. Правда, трудно было обидеться на "Домоседа", да и вообще трудно обижаться, когда не знаешь, в чем дело. Но было уже действительно поздно. Я надел пальто и стоял в крохотном коридорчике. Адам по-прежнему сидел за столом.
– А это ты знаешь? – спросил он. Иронический тон не предвещал ничего приятного. – "Мир – это ворота, ведущие к безмолвным ледяным пустыням. Кто однажды утратил то, что утратил ты, никогда не будет знать покоя".
Я подумал: "Выспросил меня и теперь меня же подкалывает. Какого черта он мне это говорит? Ведь я же и без него знаю. Свинья ядовитая". Я почувствовал накатывающую ярость, у меня потемнело в глазах.
– А пошел бы ты! – услышал я свой голос и выскочил, хлопнув дверью.
7
Осенью 1917 года Эдварда Абрамовского начали преследовать странные сны. Рифмованные. Темой их была смерть – жить ему оставалось всего несколько месяцев, – смерть, трактуемая как опыт, уводящий куда-то дальше, к следующим воплощениям, более совершенным, приближающим к божеству, которое странным образом отождествлялось с душой полностью развившегося человека. Уже после первого из таких снов, проснувшись среди ночи, он почувствовал, что необходимо записать слагающийся текст; хоть он и не знал, к чему это все направлено, но отдавал себе отчет, что из глубины сна в его сторону устремляется некое важное сообщение, важное, возможно, не только для него и потому достойное распространения. Откровение? Скорее, истолкование – ожидаемое много лет, со дня трагической и бессмысленной смерти первой жены в убогой клетушке в центре Варшавы, когда, увлеченные пропагандой среди рабочих, оба они совершили страшную ошибку, решив, что можно сэкономить на враче и обойтись только акушеркой. После того как Абрамовский записал начальную песнь (он отдавал себе отчет, что это лишь вступление к собственно сообщению), он уже не мог нормально, спокойно заснуть, так как лихорадочно ждал, что принесет продолжение поэмы. И был очень обеспокоен, что тем самым затрудняет себе контакт с источником. Ночь за ночью он прислушивался, впадал в зыбкую дремоту, иногда ему казалось, что он вновь слышит голос, и он вскакивал и записывал, но не был ли он при этом чрезмерно трезвомыслящим? Чрезмерно пробудившимся? Не вставляет ли он в послание, плывущее из бессознательного, свои дневные ожидания, инкрустации, идущие от здравого смысла, которые нарушают целостность священного текста? В этих тревогах возникала вторая часть произведения, получившего окончательное название "Поэма смерти" и изданного на средства автора весной 1918 года. Итак, интеллект, уже давно изучавший гипотезы перевоплощения, все яснее освещал – наверное, все-таки не заблуждаясь, – дорогу, начало которой положил сон. Таким образом истина, пусть и засоренная, оставалась собой. Она облекалась словами. Рифмы были скверные, но Абрамовский не собирался стать поэтом. Да он и не был поэтом. Он был открывателем истины, неортодоксальным мистиком, с которым говорила Тайна. Форма не имела значения. Значение имели образы.
Третью песнь Абрамовский назвал:
"КРЕСЛО. ПОДЛИННЫЙ СОН О ЗАКЛЯТОЙ ДУШЕ".
1. Стояло кресло, было оно пусто,
И в скрипах его жалобы звучали,
Исполненные скорби и печали,
Из самых бездн души идущей грусти.2. Не стало Госпожи,
Что так была уныла,
При жизни чьей ему покойно было,
Блаженно и счастливо,
Доверчиво, и тихо, и сонливо.3. У кресла вдруг не стало пониманья
Насчет теперешнего состоянья,
Своей позиции на свете,
Но чуяло оно, как что-то злое
Течет к нему густою тьмою,
Как будто предвещанье зла,
Как черная глухая мгла.4. И кресло старое однажды
Укрылось в траур беспросветный
И погрустнело, полиняло,
Затем что Госпожи не стало,
Столь ласковой и грустной,
Чьи часто видело оно рыданья.
(Ведь кресло слышало глазами,
А видело оно ушами
Своей любимой Госпожи.)5. Не знало кресло, что же это
Похитило ее из жизни -
То ль когти духа злого,
То ль крылья света.6. И было ему смутно, пусто,
И иронично, и безвкусно,
Оно стояло и скрипело,
Скрипучий голос рвался из души,
Из тайной некоей глуши
Сей старой мебели.7. Но нечто там, в глуши той, говорило,
И нечто в мебели той жило,
Жила несчастная душа…
Там жили плачи и желанья,
Печали и воспоминанья,
Надежды, сны!8. Язык его не понимал никто,
Никто не ведал и про то,
Что кресло мыслило и жило.
Все думали: оно не слышит.
Оно мертво, оно не дышит,
Не плачет, не горюет.
Все думали: оно немое,
Скрипит, поскольку неживое,
Как мебели и надлежит.9. Но коль из гроба кто-то восставал,
Тот разум в кресле сразу признавал,
Предвечным языком природы говоривший
И тайны многие хранивший:
Сердец страданья в этой жизни жуткой,
Паденья с неба, злые шутки
И над любовью, и над верой в жизнь,
Над сладостью воспоминаний,
Над упоеньем первых упований.10. И кресло ждало: из-под крышки гробовой
Восстанет некогда такой,
Что все постигнет скорби человека
И даже кресла, ветхого калеки.11. И если кто-нибудь входил
В унылый Госпожи покой -
Со страхом в сердце, с черною душой, -
Ему шептало кресло:
"Раз, два, три,
Наша Госпожа глядит,
Уходи, уходи,
Слух руками затвори,
Бойся Бога всегда,
Духов злых и злых людей,
Подлости души своей".
8
Воскресное утро было таким же, как обычно. Скверным. Проснулся я с болью в желудке; в щелке между шторами видна была бурая пелена, затянувшая небо; за стеной соседи включили радио на всю мощь и слушали мессу. "Кто однажды утратил то, что утратил ты"; я перевернулся на живот и почувствовал легкое возбуждение: давным-давно, в прошлом месяце, я любил в эту пору заниматься любовью. Потому что, черт возьми, мне вправду очень нужна была Беата. Во всяком случае в выходные. Она возбуждала меня. У нее была такая приятная кожа. "Your famous blue raincoat was torn on the shoulder", – мне вспомнилось, до чего же я когда-то любил эту песню, а теперь по праву мог бы ее петь, теперь это был я, "and what can I tell you, my brother, my killer… sincerely yours" (Войтек)… вот только я даже не знал, как выглядит этот мой killer, да и вообще никакой он не был мне brother. Тут до меня дошло, что ночью он мне приснился и во сне выглядел, как Адам, и я набил ему морду. Ну хорошо, раз уж я это сделал – хотя бы во сне, пока во сне, – теперь надо вставать. Сразу же после нахождения убедительного ответа на вопрос: зачем? Какое-то время я искал его. "Например, – убеждал я себя, – потому что мне так нравится". Но вот ответ мне как раз и не понравился, и я остался лежать. "Например… например… потому что мне хочется отлить". Да, это был аргумент. Я вылез из-под одеяла и поплелся в сортир. Возбуждение спало. Что теперь делает Беата? "Думает ли она обо мне? – безотчетно заскулил я и даже затрясся от возмущения. – Ишь, любит, не любит, плюнет, поцелует, тебе бы еще ромашку, вот бы погадал в свое удовольствие", – мысленно рявкнул я на себя и так яростно принялся чистить зубы, что все зеркало покрылось белыми точками пасты, а из уголков рта пена текла с такой интенсивностью, словно я заболел бешенством; неожиданно меня это рассмешило, я захохотал. "В школе, дорогуша, ты, однако, симулируешь душевное здоровье", – произнес я голосом Иолы. В школе я вчера ни с кем не попрощался, все из-за этой пьяни-фортепьяни; желудок перестал болеть; "Ну, теперь главное – убить время до завтрашнего утра", – подумал я, и тут зазвонил телефон. Беата? Возвращается?
– Алло!
– Привет, кузен. Не знаю, какая муха тебя вчера укусила, возможно, я что-нибудь не то ляпнул. На всякий случай прошу прощения.
Я молчал, сжимая зубную щетку. Пижамные штаны сползли до колен; каждое утро я говорил себе, что нужно сменить резинку, и каждый день в школе начисто забывал про это. Ну как в таком виде изображать обиду? С гениталиями на свежем воздухе и мерзнущим задом?
– Ничего страшного, – буркнул я. – Это я прошу прощения. Возможно, я тебя не так понял.
– Если ты что-нибудь вообще понял, то это точно значит, что понял плохо, потому как я, несомненно, ничего осмысленного не говорил. Я мог только нести какой-нибудь бред. Хочу тебе кое-что предложить в знак примирения.
"Сейчас предложит пойти к бабам, – подумал я, и у меня тут же, прежде чем я успел как-то отреагировать, встал. – Приди в себя, идиот", – я едва не произнес это вслух.
– Алло! Ты слушаешь?
– Слушаю, слушаю. И что же ты предлагаешь?
– Сейчас я иду в школу, хочу немножко поиграть. Если желаешь, могу тебе показать мой экспонат. Ты видел когда-нибудь, как работает пианола?
– Нет.
– Ну так сегодня тоже не увидишь, потому что я меняю привод, но хотя бы осмотришь механизм. Насколько я знаю, ближе Познани действующих пианол нет. – В голосе его я услышал нотки гордости. Он внезапно сменил тему: – Кстати сказать, я-то думал, ты такой добрый пай-мальчик, а ты так жахнул дверью, что у меня со стены штукатурка отлетела.
Я улыбнулся.
– Извини.
– Все нормально, по крайней мере ясно, что ты мужик с яйцами. Нашей крови. Ладно, все, а то опять начнем нести какую-нибудь дурь. Значит, если хочешь увидеть чудо техники, приезжай через час в школу. Пока. – И он положил трубку.
Я подтянул штаны, вернулся в ванную и, споласкивая щетку, подумал, что чего-то я не понимаю. Во-первых, откуда у него мой номер телефона? Во-вторых, откуда эта волна пусть грубоватой, но симпатии? В-третьих, с чего бы это ему невтерпеж повидаться со мной в воскресенье? Пианолу он вполне мог бы показать мне завтра: в понедельник у нас у обоих были уроки. Я поймал себя на подозрении, что Адам – гей и клеит меня.
– Сексуальный маньяк, – передернув плечами, обозвал я себя (пустая комната провоцировала на разговоры с собой вслух). – Остался без женщины, так теперь только об этом и думаешь. Сделай-ка лучше себе завтрак.
Во всяком случае теперь мне было, как убить время. Так что я не мог не испытывать благодарности к кузену, какие бы коварные планы он ни замышлял.
Через час я был в школе. Пахло там чуть иначе, чем обычно, свежо, прохладно, и даже сторож не высунулся из своей каморки; впрочем, я повернул в другую сторону и по скрипучей лестнице поднялся на второй этаж. Адам уже был у себя, разогревал пальцы пассажами и даже приветливо улыбнулся мне. Я глянул в угол: там стояла коричневая пианола с резными ножками в форме то ли львиных, то ли грифоньих лап, которые очень здорово сочетались с железной клеткой, отгораживающей инструмент; хоть я и знал, что это защита от учеников, но все равно не мог противиться впечатлению, будто Адам держит в классе дикого зверя. На корпусе над клавишами был выступ, точно в этом месте к инструменту приделали детский гробик. Посередине в нем было окошечко, в котором виднелся кусок перфорированной бумажной ленты, придерживаемой двумя металлическими лапками. У меня почему-то возникла ассоциация с сейсмографом. Вместо обычных узких педалей я увидел наклонную подножку, что-то вроде ножного нагнетателя мехов. Не снимая пальто, я подошел поближе. Сбоку к инструменту был приделан над самым полом еще один ящик, но уже явно другого оттенка, на которым сверху лежал свернутый кругом старый, драный электрошнур.
Адам подошел ко мне.
– Ну и как?
– В клетке она выглядит, как дикий зверь. Она что, сама играет?
– Рухлядь это, а не зверь, – произнес он чуть ли не с нежностью. – Играла бы, если бы я не отдал электромотор в перемотку. Может, в каникулы и доведу ее до ума. Правда, у меня всего одна лента, так что никакого разнообразия не получится. Брось куда-нибудь пальто. Чего ты так вчера взвился?
Я подошел к окну и положил пальто на подоконник. Небо затягивало тучами, и я подумал, что пойдет снег.
– Ну знаешь, мало приятного услышать, что лучше уже не будет. Да, я перенес потерю, но надеюсь когда-нибудь обрести спокойствие. – Он смотрел на меня с явным непониманием. – Ты хоть помнишь, что сказал мне в конце? Что тот, кто утратил то, что утратил я…
– Помню, – прервал он меня. – Так ты это принял на свой счет? М-да…
Адам криво улыбнулся, достал из кармана ключ и вставил в замок. Открыл клетку и стал возиться с железной решеткой.
– Помоги мне…
Мы оттащили решетку к стене; пианола была на расстоянии вытянутой руки, и теперь уж, надо думать, она выберется собственными силами.
– Это поздняя модель, времен Первой мировой, потом ее кто переделал на электричество. Но механизм без всяких усовершенствований, а жаль, потому что это было бы как раз интересно.
– Это значит, в ней чего-то не хватает?
– Понимаешь, – Адам пододвинул стул и сел за инструмент, – пианолу придумали в середине девятнадцатого века, в восьмидесятых годах она была запатентована в Америке, но я достоверно знаю, что во Франции изготавливали ее еще раньше. Поначалу это должно было быть устройство, благодаря которому можно играть, даже если не умеешь: надо лишь нажимать на педаль или двигателем приводить в движение две системы – валик с перфорированной лентой и воздуходувку. В этой так все и будет. С валика раскручивается лента, проходит через датчик, и, если оказывается отверстие, воздух приводит в движение молоточек, который ударяет по струне. Выглядит это забавно, потому что клавиша при этом сама опускается, как будто ее нажимает невидимый палец. Хочешь сменить произведение, меняешь ленту. Но у меня только одна, я купил ее вместе с инструментом. Она была внутри.
И он погладил клавиши. Сейчас он был совсем не такой, как вчера и в первую нашу встречу. И дело было не только в том, что говорил он быстрей и понятней, но и в какой-то энергетической ауре, которая поднималась в нем, заполняла без остатка. Петрушка, надетый на руку, надуваемый воздушный шарик, лягушачья лапка, которую раздражают электричеством, – промелькнули у меня в голове сравнения, а он продолжал вещать:
– Для меня поистине захватывающая история начинается в тот момент, когда эпоха пианолы, как говорят историки, по сути дела, заканчивалась. Потому что уже изобретен граммофон, а тем временем появились усовершенствования, позволяющие регистрировать на лентах не только порядок ударов по клавишам, но и силу удара. Фразировку. Динамику игры. Индивидуальную специфику. Понимаешь? – Он взглянул на меня, и глаза его по-ребячески блестели. – Это нечто больше, чем обычная запись. Ведь благодаря этим позднейшим пианолам мы знаем, как звучали интерпретации Падеревского, молодого Горовица, Грига, Скотта Джоплина. Эти ленты восстановили и записали на магнитный носитель. Но, понимаешь, магнитная запись дает куда меньше, чем сама пианола. Потому что если бы мы имели такую запись и соответствующим образом сконструированное устройство, то могли бы посадить за инструмент Грига. Представляешь? Посадить за клавиатуру Дебюсси. И смотреть, как они ударяют по клавишам. Наблюдать работу их пальцев, хотя сами пальцы мы уже не увидим. – Адам, осторожно касаясь клавишей, проиграл несколько нот. – Присутствие, которого нет. Присутствие. – Он задумался. – Ладно, это я малость перехватил: иллюзия присутствия. Временами это трудно отличить. В любом случае клавиша опускается под пальцем пианиста, и ты уже не только слышишь, ты почти видишь… Существует все, кроме тела. Звук не отобран у инструмента. Интерпретация не оказалась вне времени, как в случае магнитофона или пластинки. Во многих местах, на разных инструментах, в залах с различной акустикой невозможно услышать все время то же самое, хоть все время это будет играть Дебюсси. Или Григ. Или Бузони. Или Гизекинг. Никаких электронных чар. Чистая механика. И воздух. Пневматика. Дух вместо тела. Ты музыканта не видишь, а он, несмотря ни на что, есть. Мне нравится представлять, как, к примеру, Дебюсси в самом конце выступления чуть-чуть коснулся ладонью клавишей, скажем вот тут, в самом верху. Настолько чуть-чуть, что никакой звук не прозвучал. Впрочем, он тут же убрал руку. Однако это оставило след на ленте пианолы. И сейчас это воспроизводится, хоть ты ничего не слышишь. Но клавиша слева слегка опускается. Потому что след остался. Навсегда.
Адам засмеялся. Я был почти уверен, что это защитный, маскировочный смех. Он встал.
– Как видишь, учителю надо уметь говорить. А как ты вообще попал в эту школу? – Он по-прежнему улыбался, но сейчас внимательно присматривался ко мне. Чрезвычайно внимательно. Я бы даже сказал: ненормально внимательно.
Я пожал плечами:
– Да кажется, я тебе уже говорил: это мой лицей, у меня было дело к директрисе, и она сказала мне, что ищет полониста. Наверно, мне хотелось немножко… успокоиться, прийти в норму. Вернуться в то место, которое я любил, потому что я любил эту школу. Понимаешь?
– А какое дело?