Я не говорю о дамской часовне с ее изъеденными жучком деревянными панелями, за которыми было столько свободного места, что там можно было незаметно разместить целый архив, или о емких сейфах под крошащимися надгробиями, где можно было надежно хранить сколько угодно бумаг. Я говорю о самой колокольне, о тайной шестигранной, без окон, каморке священника, путь в которую вел из ризницкой через потайную дверь за шкафом для церковной утвари по узкой винтовой лестнице и затем через вторую дверь, которыми, как я искренне верю, в течение столетий никто не пользовался и которые я обнаружил случайно, задумавшись о несоответствии внешних и внутренних размеров колокольни.
Я сказал "без окон", но в качестве чего бы ни была задумана моя тайная каморка, в качестве убежища или в качестве приюта плотских утех, ее гениальный создатель догадался снабдить ее узкими горизонтальными бойницами, расположив их по одной в местах, где в верхней части стены главные стропила соединяются с поддерживаемым ими деревянным шатром крыши, нависающим над наружной стеной колокольни. Встав в свой полный рост и переходя от одной бойницы к другой, я мог видеть приближающегося с любой стороны неприятеля.
Что касается светомаскировки, то я провел десятки испытаний. Проведя в каморку самодельное освещение, я долго бродил вокруг церкви то на большом, то на малом расстоянии, и, только прижавшись к самой стене колокольни и задрав голову вверх, я смог разглядеть слабые отблески света, отраженного от внутренней стороны деревянного свода.
Я так подробно описываю свою каморку священника из-за роли, которую она играла в моей внутренней жизни. Только тот, кто пожил тайной жизнью, знает ее наркотическое действие. Никто из отвергнувших тайный мир или отвергнутых им полностью не справляется с последствиями этого отвержения. Его тоска по внутренней жизни временами становится невыносимой, будь то религиозная или подпольная жизнь. Каждую минуту ему грезится зов, возвращающий его снова в мир тайн.
Это и происходило со мной каждый раз, когда я входил в эту каморку и снова просматривал свою маленькую сокровищницу: дневники, которые я не должен был вести, но вел и продолжаю вести и сейчас, старые записи, не уничтоженные оперативные журналы, торопливые наброски документов, незарегистрированные ленты звукозаписи и целые папки, предназначенные Верхним Этажом к уничтожению и в качестве уничтоженных зарегистрированные только за тем, чтобы перекочевать в мой личный архив и храниться там – частично в назидание потомству, а частично в качестве гарантии на черный день, которого я всегда с тревогой ждал и который теперь наступил: на тот случай, что, либо в результате непонимания моего начальства, либо в результате моих собственных неразумных действий, в неправильном свете предстанет то, что я искренне говорил и делал.
И, наконец, кроме моего архива у меня была моя личная спасательная шлюпка на тот случай, что и он мне не поможет: бумаги на имя некоего Бэйрстоу, включающие в себя паспорт, кредитную карточку и водительские права, законно оформленные для отмененной потом операции, но сохраненные и позже продленные мной. После этого я многократно продлевал и испытывал их, пока не убедился, что канцелярия Конторы забыла об их существовании. И об их годности, разумеется. Речь шла об операции в своей стране, и эти документы не были дешевой одноразовой фальшивкой для использования за границей. Каждый из них был введен в соответствующие компьютеры, зарегистрирован и защищен от посторонних запросов, так что если человек знал свое дело – а я знал – и не нуждался в деньгах – а я не нуждался, – то с такими документами он мог прожить жизнь не менее безопасно, чем со своими собственными.
Пересекая ручей по пешеходному мостику, я погрузился в клубы холодного тумана. Добравшись до калитки, я отодвинул засов. Затем я как можно быстрее закрыл за собой калитку, и ее возмущенный скрип добавился к ночным звукам. По тропинке я направился вверх, через старое кладбище, ставшее местом последнего упокоения дяди Боба, к двери церкви, на которой нащупал замочную скважину. Вставив в нее в полной темноте ключ, я с усилием повернул его, открыл дверь и ступил на порог.
Церковный воздух не спутаешь ни с каким другим. Это воздух, которым дышат мертвые, сырой, застоявшийся и пугающий. В нем носится эхо даже не прозвучавших звуков. Как можно быстрее пробравшись в ризницу, я нашел шкаф с утварью, отодвинул его, мимо камней протиснулся на винтовую лестницу, ведущую к моему убежищу, и включил свет.
Я был в безопасности. Наконец я мог подумать о немыслимом. Вся моя внутренняя жизнь, которую я не то что исследовать, а признать не решался, пока находился вне моего убежища, лежала передо мной, открытая для изучения.
Мистер Тимоти д’Абель Крэнмер, отвечайте. Совершили ли вы вечером восемнадцатого сентября или около этого времени у пруда Придди в графстве Сомерсет убийство посредством нанесения побоев и посредством утопления некоего Лоуренса Петтифера, а в прошлом вашего друга и секретного агента?
Мы дрались, как дерутся только братья. Все мои уговоры и умасливание его, все беззаботно брошенные им оскорбления, которые я проглотил, начиная с его насмешек над моей первой женой Дианой на протяжении более чем двадцати лет, и в которых он намекал на мою эмоциональную неадекватность, выражающуюся, по его словам, в моей дежурной улыбке и в моих хороших манерах, заменяющих мне сердце, оскорбления, кульминацией которых было легкомысленное похищение им Эммы, – все это, копившееся и сдерживаемое годами, яростно прорвалось наружу.
Я наносил ему удары один за другим, и, вероятно, он отвечал мне тем же, но я ничего не чувствовал. Его удары были для меня только препятствием на пути к моей цели, а она была в том, чтобы убить его. И намерение, с которым я пришел сюда, было близко к осуществлению. Я бил его так, как мы лупили друг друга, когда были мальчишками: яростными, размашистыми, безыскусными ударами, дрались, как нас учили не драться в школе боевой подготовки. Если бы я не смог сделать это руками, я разорвал бы его на куски зубами. Ладно, кричал я ему, ты звал меня шпионопатом, так что вот тебе за шпионопата! И время от времени без малейшей надежды получить ответ я выкрикивал вопрос, который жег мне душу со дня ухода Эммы: "Что ты с ней сделал? Какую ложь про нас, – я подразумевал правду, – ты ей сказал? Что ты обещал ей такого, чего не мог дать ей я?"
Светила полная луна. Высокая болотная трава под нашими ногами была перепутана буйными мендипскими ветрами. Наступая на него, нанося ему удары, я чувствовал, как она хватает меня за колени. Должно быть, я споткнулся, потому что луна качнулась в сторону и снова вернулась на свое место, а изрезанная контурами карьера линия горизонта стала вертикальной. Но я продолжал бить его кулаками в перчатках, продолжал выкрикивать свои вопросы, словно самый дерзкий в мире следователь. Его лицо было мокрым и разгоряченным; я думаю, оно было вымазано кровью, но в призрачном лунном свете все искажено: слой пота и грязи вполне может выглядеть как кровь. Поэтому я не обращал внимания на его вид и продолжал наносить ему удары, все время выкрикивая: "Где она? Верни ее мне! Отпусти ее!" Мои удары достигали цели, и его насмешливый вид сменился жалобным всхлипыванием.
Я наконец взял верх над ним, над своей точной копией, как он себя называл, над Тимбо Без Пут, жизнью которого я не осмеливался жить, а вернее, поручил жить ему. Так умри же, крикнул я ему и нанес удар локтем: устав, я вспомнил наконец, чему меня учили. Секундой позже я нанесу ему прямой удар в горло или пальцами в перчатке выдавлю ему его похотливые глаза. Умри, и тогда моей жизнью буду жить один я. Нас слишком много, старина Ларри, чтобы жить ею одной.
У нас был долгий разговор, разговор об измене клятве и о том, чья жизнь чья и чья девушка чья и куда она спрятана и зачем. Разговор и о нашем далеком темном прошлом. Но разговоры разговорами, а я пришел сюда, чтобы убить его. За поясом у меня был мой 0,38, из которого я собирался в подходящий момент застрелить его. Без номера, без заводских данных, без "истории". Сведений о нем нет ни в британской полиции, ни в Конторе. Я приехал сюда в машине, с которой не имею ничего общего, и на мне одежда, которую я никогда больше не надену. Теперь мне ясно, что убийство Ларри я планировал долгие годы, сам не подозревая этого; возможно, я занимался этим с того самого дня, когда мы обнялись на площади Святого Марка. А возможно, еще с Оксфорда, где ему доставляло такое удовольствие публично унижать меня: Тимбо, который не может дождаться своих зрелых лет; Тимбо, девственница нашего колледжа, наш работяга-буржуа, наш маленький епископ. А возможно, даже в Винчестере, где, несмотря на все сделанное мной для него, он никогда не проявлял достаточного уважения к моему повышенному статусу.
Все было сделано профессионально, все следы заметены, как в прежние дни. Это был не приготовленный Тимом воскресный обед с разглагольствованиями Ларри и романтической прогулкой с Эммой потом. Я пригласил его на тайную встречу сюда, на Мендипские холмы, на это залитое лунным светом плато, которое ближе к небу, чем к земле, где деревья отбрасывают свои мертвенные тени на белесую дорогу, по которой не ездят машины. Чтобы не возбуждать подозрений, я сказал ему, что хочу видеть его по срочному делу, изложить которое могу только при встрече. И Ларри поспешил на нее, потому что при всем его артистическом позерстве после двадцати лет моих терпеливых усилий он до мозга костей оперативник.
А я? Кричал ли я на него с самого начала? Нет, не думаю. Речь пойдет об Эмме, Ларри, начал я, когда мы сошлись лицом к лицу под луной. Я, вероятно, опять улыбнулся ему своей дежурной улыбкой. Тимбо Без Пут все еще ждал, чтобы выпрыгнуть из коробочки. О наших отношениях.
Наших отношениях? Чьих отношениях? Эммы и моих? Ларри и моих? Их и моих? Это ты толкнул меня к нему, сказала сквозь слезы Эмма, ты выставил меня ему напоказ, даже не догадываясь об этом.
И он видел мое лицо, искаженное, я уверен, лунным светом и уже достаточно дикое для того, чтобы предупредить его об опасности. Но, вместо того чтобы испугаться, он отвечал мне настолько нагло, настолько в манере, которую я возненавидел за тридцать с лишним лет, что этим он, сам не зная того, подписал себе смертный приговор. Этот ответ теперь непрерывно звучит в моей голове. В темноте он маячит передо мной, как огонек, который надо выследить и погасить. Даже днем он пронзительным эхом отдается в моих ушах:
– К черту твои проблемы, Тимбо. Ты украл мою жизнь, я украл твою женщину. Только и всего.
Я понял, что он пьян. В осеннем мендипском воздухе я слышал запах виски. В его голосе была та высокомерная нотка, которая появлялась у него, когда он собирался закатить без единой запинки один из своих монологов со сложноподчиненными и сложносочиненными предложениями; в них ясно различалась даже точка с запятой. Мысль о том, что он под мухой, возмутила меня. Я хотел, чтобы он был трезв и вменяем.
– Ты понимаешь, идиот, что за нее заплачено сполна, – выкрикнул он мне. – И что она не постельная игрушка для задержавшегося с развитием старпера!
Взбешенный, я выхватил из-за пояса револьвер движением, которому нас обоих учили, и с расстояния в фут нацелил его в переносицу Ларри.
– А это ты видел? – спросил я его.
Но наведенное на него дуло, похоже, не прибавило ему благоразумия. Он скосился на него, а потом с деланно-восхищенной улыбкой поднял на меня глаза.
– Ой, какой он у тебя большой, – сказал он.
Тут я потерял терпение и, сжав револьвер двумя руками, его рукояткой ударил Ларри по лицу.
Или я решил, что так сделал.
И, возможно, именно тогда я и убил его.
Или, может быть, я запомнил то, что мне тогда казалось, а не то, что происходило.
Возможно, что все остальные мои удары, если я вообще наносил их, пришлись уже на мертвое или Умирающее тело, и ни явь, ни сон не принесли мне ответа на этот вопрос. Последующие дни и ночи между ними принесли мне не ясность, а только кошмарные вариации одной и той же сцены. Я тащу его к пруду, я толкаю его, и он скатывается в воду и погружается почти без всплеска, издав только слабый чмокающий звук, как если бы его втянули в нее. Я не могу сказать, паника или раскаяние двигали мной в этом последнем акте драмы. Возможно, что это был инстинкт самосохранения, потому что, даже когда я тащил его по кочкам травы, наблюдая, как его мертвенно-бледное в лунном свете лицо с улыбкой то кивает мне, то скрывается под травой, я вполне серьезно решал, пустить ли мне в него пулю или на полной скорости отвезти в бристольскую больницу.
Но ни во сне, ни наяву я не сделал ни того, ни другого. Он соскользнул в воду головой вперед, а его лучший друг поехал домой один, сделав только по пути остановку, чтобы сменить машину и одежду. Был ли я рад? Был ли я в отчаянии? Кроме раскаяния убийцы, мною владели оба эти чувства и еще чувство моментального облегчения бремени, давившего на меня долгие годы.
Но убил ли я его?
Я не стрелял. Все патроны в барабане револьвера целы.
На рукоятке крови нет.
А он дышал. Мертвецы, если только они не Ларри и не пьяные, не дышат, даже если они улыбаются.
Так что же, я убил только себя?
Ларри – моя тень – крутился в дальнем уголке моего мозга, когда я в полубессознательном отрешении въезжал в сложенные из песчаника ворота Ханибрука. Единственный способ поймать его – это упасть на него. Потом я вспомнил когда-то сказанное им, цитату из одного из его литературных кумиров: "Это иллюзия, что можно убить другого, не убив себя".
Благополучно вернувшись в свой кабинет, я задрожавшими наконец руками налил себе огромную порцию виски и залпом выпил ее, а потом еще, и еще, и еще одну. Столько я не пил со дня Гая Фокса в Оксфорде, когда Ларри и я едва не отдали концы, соревнуясь в выпивке. Это черный свет, осознаю я внезапно протрезвевшей головой, отодвигая в сторону пустую бутылку и принимаясь за вторую: черный свет, который видит боксер, отправляясь в нокаут, черный свет, который заманивает порядочных людей на пустоши с револьвером за поясом, чтобы убивать своих лучших друзей, черный свет, который начиная с этой ночи будет гореть в моей голове, освещая все, что случилось и не случилось у пруда Придди.
Я вернулся к реальности. Я сидел, обхватив руками голову, за грубо сколоченным столом в моем убежище священника, и мои досье и тетрадки стопками лежали передо мной.
Ларри – не только моя мертвая Немезида, но и вор, спрашивал я себя, стяжатель, конспиратор, любитель не только женщин, но и тайного богатства?
Все, что я знал о себе и о Ларри, восставало против этой мысли. Деньги не были нужны ему, сколько раз я должен крикнуть в пустоту, чтобы кто-нибудь поверил мне? Жадность делает глупым.
За всю его карьеру агента ни разу, когда ему поручалось сделать то или это, он не спросил меня: а сколько мне за это заплатят?
Ни разу он не потребовал прибавить к его тридцати сребреникам, не посетовал на нашу скупость в отношении к его расходам, не пригрозил забросить свой плащ и кинжал, если мы не прибавим ему жалованье.
Ни разу, получив от своего советского контролера ежемесячную сумму на выплату жалованья вымышленным субагентам, портфель с несколькими десятками тысяч фунтов, он ни слова не сказал против правил Конторы, требовавших отдать мне все до пенса.
И вот теперь вдруг вор? Инкассатор и сообщник Чечеева? Тридцать семь миллионов, выкачанных Ларри с банковских счетов? И Чечеевым? В сговоре с Зориным? Все трое – обычные мошенники?
– Привет, Тимбо!
Вечер. Мы в Твикенхеме, где ни один из нас не живет, поэтому мы и приехали сюда. Мы сидим в зале паба "Капустный лопушок", а может быть, "Подводная луна". Свои пабы Ларри выбирает только из-за их названий.
– Привет, Тимбо Знаешь, что сказал мне Чечеев? Они крадут. Горцы крадут. Украсть почетно, если ты крадешь у казаков. Ты берешь винтовку, выходишь на охоту, убиваешь казака, забираешь его коня и героем возвращаешься домой. В прежние времена они привозили и головы своих врагов, чтобы дети играли с ними. Будь здоров.
– Будь здоров, – отвечаю я, готовясь слушать Ларри, который сегодня в ударе.
– Нет запрета и на убийство. Если ты оказался втянутым в кровную месть, честь требует, чтобы ты перебил всех врагов, до которых доберешься. Да, и ингуши начинают рамадан раньше положенного только для того, чтобы доказать соседям свое благочестие.
– И что же ты собираешься делать? – спрашиваю я терпеливо. – Красть для него, убивать для него или молиться для него?
Он смеется, но прямого ответа мне не дает. Вместо этого мне предстоит выслушать лекцию о суфизме, распространенном среди горцев, и об огромной роли тайных сообществ в сохранении этнического единства; мне напоминают, что Кавказ – настоящий плавильный котел для этносов, мощный заслон от Азии, последний редут обороны малых наций и отдельных этносов. Сорок языков на территории размером с Шотландию, Тимбо! Мне советуют перечитать Лермонтова и "Казаков" Толстого и плюнуть на романтическую писанину Александра Дюма.
С одной стороны, энтузиазм Ларри меня радует. До прибытия ЧЧ в Лондон я и гроша ломаного не дал бы за будущее нашей операции. А теперь мы все трое радуемся ее возрождению. А если подумать, то рад, наверное, и витающий в облаках секретности где-то за спиной ЧЧ его высокий босс, досточтимый Володя Зорин. Но, с другой стороны, отношениям Ларри с ЧЧ я доверяю меньше, чем его отношениям с кем-либо еще из его прежних русских контролеров.
Почему?
Потому что ЧЧ добрался до тех струн души Ларри, до которых не добрались его предшественники. И до которых не добрался и я.
Ларри шпарит слишком уж без запинки, читаю я раздраженную запись, сделанную моей рукой на листе отчета. Уверен, что они с ЧЧ что-то затевают … Да, но что затевают? Я нетерпеливо задаю себе этот бесцельный вопрос. Ради спортивного интереса ограбить жителей равнины? Но это слишком бессмысленно. Под влиянием более сильной личности Ларри способен на очень многое. Но подделывать подписи, открывать фиктивные счета? Участвовать в большом, сложном мошенничестве, итогом которого является куш в тридцать семь миллионов? Такого Ларри я не знал. Но какого Ларри я тогда знаю?
Личное дело ЧЧ, читаю я надпись четкими печатными буквами Крэнмера поперек обложки толстой голубой папки, в которой собраны мои личные бумаги о Чечееве, начиная с его приезда в Лондон и кончая последним официально зафиксированным визитом Ларри в Россию.
– ЧЧ – звезда, Тимбо… Наполовину аристократ, наполовину дикарь, Mensch до кончиков ногтей и чертовски занятный… – восторженно заливается Ларри, – он всегда ненавидел все русское из-за того, что Сталин сделал с его народом, но после доклада Хрущева на двадцатом съезде он сделался ярым сторонником линии партии. Вот что он, как кредо, повторял, когда напивался: "Я верю в двадцатый съезд".