– Он одинок, – ответила она, словно в оправдание. – Ему не хватает меня, и он преувеличивает. Это естественно, Барли. Мне кажется, вы немножко…
Либо она не нашла нужного слова, либо в последний миг решила не договаривать, и Барли докончил за нее:
– …ревнуете.
И сумел сделать то, чего она от него ждала. Он улыбнулся. Сотворил милую бесхитростную улыбку бескорыстной дружбы, и пожал ей руку, и поднялся на ноги.
– Это изумительное письмо, – сказал он. – Я рад за него, рад его выздоровлению.
И был искренен. В каждом слове. Он слышал правдивый тон своего голоса, а его глаза скосились на красную легковушку за рощицей.
Затем, ко всеобщему восторгу, Барли рьяно воплощается в роль воскресного папаши – роль, к которой он был превосходно подготовлен всем ходом своей рваной жизни. Сергей требует, чтобы он приобщился к искусству рыбной ловли. Анна хочет знать, почему он не захватил плавок. Матвей уснул, улыбаясь сквозь туман виски и своих воспоминаний. Катя стоит в шортах по колено в воде. Ему кажется, что он никогда еще не видел ее такой красивой и такой далекой. Она всего лишь собирает камни для постройки плотины, но все равно другой такой красавицы он в жизни не видел.
Однако никто никогда не строил плотин с большим усердием, чем Барли в этот сентябрьский день, никто яснее не представлял себе, как можно остановить течение. Он подвертывает дурацкие серые брюки и вымокает по ягодицы. Он укладывает камни и палки до изнеможения, а Анна руководит, сидя у него на плечах. Сергею нравится его деловой подход, а Кате – его романтичный азарт. На месте красной легковушки появляется белая. В ней сидит парочка, распахнув все дверцы, и что-то такое ест. По предложению Барли дети взбегают на холм и машут парочке в белой легковушке, но парочка не машет в ответ.
Спускаются сумерки, и сквозь желтеющую березовую листву просачивается едкий дымок осенних костров. Москва вновь становится деревянной и горит. Они начинают убирать вещи в машину, а над ними пролетает пара диких гусей – последняя пара диких гусей в мире.
По дороге к гостинице Анна засыпает на коленях у Барли, Матвей разглагольствует, а Сергей сосредоточенно всматривается в страницы поттеровского "Бельчонка Орешкина", словно это партийный манифест.
– Когда вы будете с ним говорить? – спрашивает Барли.
– Это уже организовано, – отвечает она загадочно.
– Организовано Игорем?
– Игорь ничего не организует. Игорь просто связной.
– Новый связной, – поправляет Барли.
– Игорь – старый друг и новый связной, что тут такого? – Она взглядывает на него и догадывается о его намерении. – В больницу, Барли, вам ехать нельзя. Это для вас небезопасно.
– Ну, для вас это тоже не развлечение, – отвечает он.
Она знает, думает он. Она знает, но не знает, что знает. Она ощущает симптомы, какая-то часть ее сознания поставила диагноз, но всем своим существом она ему противится.
* * *
Англо-американский оперативный кабинет расположился не в убогом полуподвале на Виктория-стрит, но в сверкающей башенке, венчающей небоскреб-недоросток в окрестностях Гроувенор-сквер. Он наименовал себя Межсоюзнической группой умиротворения и круглосуточно охранялся умиротворяющими американскими морскими пехотинцами в штатской форме. Он купался в атмосфере приподнятой целеустремленности: подтянутые молодые мужчины и женщины – новое пополнение – порхали между аккуратными письменными столами, отвечали подмигивающим телефонам, разговаривали с Лэнгли по линиям засекреченной связи, подавали документы, печатали на бесшумных клавиатурах или располагались в позах сосредоточенной расслабленности перед рядами телемониторов, сменивших двойные часы прежнего Русского Дома.
Это было двухпалубное судно: Нед и Шеритон сидели бок о бок в закрытой рубке, а под ними по ту сторону перегородки из звуконепроницаемого стекла выполняли свои обязанности члены их неравночисленных команд. Одна стена принадлежала Броку и Эмме, другая стена и центральный проход – Бобу, Джонни и их когортам. Но плыли все в одном направлении. У всех на лицах было одинаковое выражение дисциплинированной целеустремленности, все смотрели на одни ряды экранов, которые мерцали и мигали, когда по ним, точно сообщения с фондовой биржи, ползли автоматические расшифровки.
– Фургон благополучно прибыл в порт, – сказал Шеритон, когда экраны внезапно очистились и выдали кодовое слово "дубинка".
Фургон этот сам был чудом внедрения.
Наш собственный фургон! В Москве! У-у, мы! За его приобретением и использованием крылась отдельная колоссальная операция. "КамАЗ", грязно-серый, огромный, одна из машин SOVTRANSAVTO, как оповещало это сокращение, выведенное латинскими буквами на его замызганных стенках. Его завербовал вместе с шофером гигантский мюнхенский пункт Управления во время очередной фуражировки в Западной Германии, где фургон забирал предметы роскоши для горстки московской элиты, имеющей доступ в спецраспределители. Все, что душе угодно, – от западной обуви и гигиенических тампонов до запасных частей к автомобилям западных марок – возил этот фургон в своем чреве. Шофер принадлежал к злополучному племени, которое занимается международными перевозками на службе у государства за жалкие гроши и без страховки на случай болезни или аварии на Западе. Один из тех, кто даже в зимние морозы стоически жует колбасу с подветренной стороны своей огромной колымаги, а потом забирается спать рядом с напарником в неуютной кабине, но зато в России наживает большое состояние благодаря своим возможностям на Западе.
И вот теперь за еще более внушительные вознаграждения он согласился "одалживать" свой фургон "западному дельцу" в самом сердце Москвы. Делец же, один из "топтунов" (используя русский термин) личной армии Сая, в свою очередь, одолжил его Саю, а тот нашпиговал его внутренности всевозможной хитрой портативной аппаратурой – и аудио-, и всякой другой, – которую мгновенно убирали перед тем, как через ряд посредников вернуть фургон его законному водителю.
Ничего подобного еще не бывало – наше собственное мобильное и абсолютно чистое помещение в Москве!
И только Неда это смущало. Шоферы международных перевозок работают парами, как Неду было известно лучше, чем кому бы то ни было. По инструкции КГБ пары эти подбирались по принципу несовместимости, и во многих случаях обоим полагалось доносить друг на друга. Но когда Нед спросил, может ли он ознакомиться с документацией этой вербовки, ему отказали, сославшись на те самые законы секретности, которые были так дороги его сердцу.
Однако самое тяжелое орудие нового арсенала Лэнгли еще только предстояло пустить в ход, и вновь Нед не сумел противостоять ему. С этих пор все записи на пленку в Москве будут зашифровываться случайными кодами и передаваться дискретными импульсами в тысячу раз быстрее той скорости, с какой вы прослушивали бы эти записи у себя в гостиной. Однако маги и волшебники Лэнгли утверждали, что после того, как импульсы на приеме снова преобразятся в звук, отличить полученную запись от передававшейся будет невозможно, всем этим процедурам вопреки.
Слово "ЖДИ" слагалось из миленьких пирамидок. Шпионаж – это ожидание.
Его сменило слово "ЗВУК". Шпионаж – это слушание.
Нед и Шеритон надели наушники в тот момент, когда Клайв и я тихонько сели в свободные кресла позади них и тоже надели наушники.
* * *
Катя в раздумье сидела на кровати, смотрела на телефон, и ей очень не хотелось, чтобы он опять зазвонил.
Почему ты назвался по имени, когда никто из нас этого не делает? – спрашивала она мысленно.
Почему ты назвал меня по имени?
Это Катя? Как жизнь? Игорь говорит. Просто чтобы сообщить, что я от него ничего больше не получал, понимаешь?
Так зачем же ты мне звонишь, если тебе нечего сказать?
В обычное время, идет? На обычном месте. Нет проблем. Все как раньше.
Почему ты повторяешь то, что совершенно не нужно повторять, когда я уже сказала тебе, что приду в больницу, как мы уговорились?
К тому времени он уже будет знать, какова ситуация, будет знать, каким рейсом полетит, ну, словом, все. И тебе нечего будет беспокоиться, понимаешь? Ну, а твой издатель? Он появился?
"Игорь, я не понимаю, о каком издателе ты говоришь".
И она повесила трубку.
Я проявляю неблагодарность, говорила она себе. Когда человек болен, естественно, что старые друзья бросаются ему на помощь. А если они вдруг переводят себя из шапочных знакомых в ранг старых друзей и занимают центр сцены, хотя уже много лет вообще с тобой не виделись, это тоже свидетельство верности и ничего зловещего тут нет, пусть даже всего полгода назад Яков и объявил, что Игорь безнадежен. "Игорь продолжает идти по дороге, с которой я свернул, – заметил он после случайной встречи с ним на улице. – Игорь задает слишком много вопросов".
И вот теперь Игорь ведет себя словно самый близкий друг Якова и, не думая о себе, оказывает ему бесценные рискованнейшие услуги. Если тебе надо послать письмо Якову, просто отдай его мне. У меня установлена прекрасная связь с санаторием. Один мой приятель ездит туда чуть ли не каждую неделю, – сказал он ей при их последней встрече.
"Он в санатории? – воскликнула она. – Да? А где это?"
Но Игорь словно еще не придумал ответа на этот вопрос, потому что насупился, замялся и сослался на государственную тайну. Мы – и государственная тайна? Мы же кричим о государственных тайнах во весь голос!
Нет, я к нему несправедлива, подумала она. Я начинаю везде видеть фальшь. В Игоре. И в Барли.
Барли… Она нахмурилась. Какое он имел право усомниться в том, что Яков писал о своей привязанности к ней? Да кем он себя воображает, этот иностранец с Запада, навязчивый, цинично подозрительный? Так быстро стал таким близким, разыгрывает из себя господа бога с Матвеем и моими детьми!
Ни в коем случае не смей доверять человеку, воспитанному без веры в догматы, – строго приказала она себе.
Я могу полюбить верующего, могу полюбить еретика, но англичанина полюбить не могу.
Она включила радиоприемник и прошлась по коротким волнам, надев сперва наушники, чтобы не разбудить близнецов. Но пока она слушала разные голоса, покушающиеся на ее душу, – "Немецкую волну", "Голос Америки", "Радио Свобода", "Голос Израиля", "Голос… одному богу известно чей", каждый такой свойский, такой снисходительный, такой убедительный, – ею овладело гневное смятение. "Я русская! – хотелось ей крикнуть в ответ им всем. – Даже в самый разгар трагедии я грежу о мире, который лучше вашего!"
Да, но какой трагедии?
Зазвонил телефон. Она схватила трубку. Но это был всего лишь Назьян, совсем переменившийся в последнее время, – он уточнял планы на завтра.
– Послушайте, я просто хочу узнать, действительно ли вам удобно быть завтра на стенде "Октября"? Мы ведь начинаем рано. Так что, если вам нужно проводить детей в школу или еще что-нибудь, я вполне могу попросить Елизавету Алексеевну заменить вас. Никаких проблем. Только скажите.
– Вы очень добры, Григорий Тигранович, спасибо, что позвонили. Но ведь я целую неделю помогала оформлять стенд и, конечно же, хочу быть на открытии ярмарки. А детей в школу отправит Матвей.
Она задумчиво опустила трубку на рычаг. Назьян, господи боже ты мой! Ну почему мы разговариваем, будто персонажи на сцене театра? Кто, по-нашему, подслушивает нас, так что мы обязаны выражаться такими округлыми фразами? Если я могу говорить по-английски с чужим человеком, словно он мой любовник, почему я не разговариваю нормально с армянином, моим сослуживцем?
Он позвонил, и она поняла, что все это время ждала его звонка, – ее губы уже улыбались. В отличие от Игоря, он не назвался сам и не назвал ее имени.
– Бегите со мной, – сказал он, – я вас похищаю.
– Прямо сейчас?
– Кони оседланы, припасов хватит на три дня.
– Но достаточно ли вы трезвы для романтического похищения?
– Как это ни поразительно, я абсолютно трезв. (Пауза.) И не из-за недостатка усердия. Просто ничего не получилось. Видимо, возраст.
Голос у него был трезвый. Трезвый и такой близкий!
– А как же книжная ярмарка? Вы намерены бросить ее, как бросили ту, аудиоярмарку?
– К чертям книжную ярмарку! Либо до нее, либо никогда! Потом мы будем слишком уж вымотаны. Ну, как поживаете?
– Я сердита на вас. Вы околдовали мое семейство, и теперь они только и спрашивают, когда вы опять появитесь с новыми карандашами и табаком.
Еще пауза. Обычно, когда он вел шутливые разговоры, он так не медлил.
– В этом весь я. Околдовываю людей, а чуть они подпадают под мои чары, как я про них забываю.
– Но это ужасно! – воскликнула она растерянно. – Барли, что вы такое говорите?
– Просто повторяю итог мудрых наблюдений одной из моих бывших жен. Она утверждала, что у меня есть порывы, но не чувства, и что мне не следует носить в Лондоне пыльники. Когда вам сообщают подобные вещи, вы свято верите им до конца ваших дней. С тех пор я ни разу не надевал пыльника.
– Барли, эта женщина… Барли, утверждать такое было с ее стороны очень жестоко и безответственно! Простите, но она кругом неправа. Возможно, у нее были причины для подобного срыва. Но она неправа.
– Ах, так? Но что же я способен чувствовать? Просветите меня.
Она засмеялась, сообразив, что простодушно угодила в расставленную им ловушку.
– Барли, вы очень-очень нехороший человек. И я не желаю иметь с вами никакого дела.
– Потому что я ничего не чувствую?
– Во-первых, вы чувствуете потребность оберегать людей. Мы все заметили это сегодня и очень вам благодарны.
– Еще!
– Во-вторых, у вас есть чувство чести, мне кажется. Естественно, вы декадент, поскольку вы с Запада. Это понятно. Но вас спасает ваше чувство чести.
– А пирожков совсем не осталось?
– Значит, вы способны чувствовать еще и голод?
– Я хочу приехать и съесть их.
– Сейчас?
– Сейчас.
– Это невозможно. Все легли спать. Ведь время к полуночи!
– Ну, так завтра.
– Барли, это же смешно. Открывается книжная ярмарка. И вы и я приглашены в десятки мест.
– Когда?
Между ними воцарилось чудесное молчание.
– Ну, если хотите, то примерно в половине восьмого.
– А если раньше?
Долгое время оба молчали. Но это молчание связало их крепче любых слов. Их головы покоились на одной подушке, ухо к уху. А когда он повесил трубку, ей остались не его шутки, не ирония по собственному адресу, но радостная искренность – она чуть было не сказала "торжественная", которую невольно выдал его голос.
* * *
Он пел.
И про себя, и вслух. В сердце своем и всем своим существом Барли Блейр пел.
В большом сером номере неприветливой "Меж" накануне открытия книжной ярмарки он пел "Благослови сей дом" в распознаваемой манере Мэхелии Джексон, выделывал кренделя со стаканом минеральной воды в руке, поглядывал на свое отражение в огромном экране телевизора, единственного украшения этого номера.
Трезв.
Весело трезв.
Барли Блейр.
Наедине с собой.
Он не выпил ни капли. В фургоне во время отчета, хоть он и был взмылен, как скаковая лошадь, – ничего. Ни даже стакана воды, пока угощал Падди и Сая подслащенной, очищенной от тревог версией прошедшего дня.
На ужине, устроенном французскими издателями в "России", с Уиклоу, где он прямо-таки сиял спокойной уверенностью, – ничего.
На ужине, устроенном шведами в "Национале", с Хензигером, где он сиял даже еще ярче, он схватил бокал грузинского шампанского просто из чувства самосохранения, потому что Западний слишком уж громко удивлялся его воздержанности. Но сумел поставить бокал непригубленным позади вазы с цветами, и, значит, опять – ничего.
И на ужине, устроенном издательством "Даблдей" в "Украине", снова с Хензигером, сияя уже просто как Полярная звезда, он судорожно сжимал стакан минеральной, в которую бросил ломтик лимона, чтобы она выглядела как джин с тоником.
Итак – ни глотка. Не из соображений высшей духовности. Не из-за внезапного возвращения на путь истинный, боже упаси! Он не подписал зарока Антиалкогольной лиги, не начал новую жизнь. Просто он не хотел, чтобы хоть что-то затуманивало светлый осознанный экстаз, который нарастал в нем, – непривычное чувство, что он подвергает себя страшному риску и может ему противостоять, что он подготовился к любым последствиям, а если их не последует, он и к этому был готов, ибо его готовность была кольцом обороны со священным абсолютом внутри.
"Теперь я принадлежу к той горстке людей, которые знают, что они сделают в первую очередь, если на судне глубокой ночью вспыхнет пожар, – думал он, – и что они сделают в последнюю очередь или вовсе не сделают". Он знал в упорядоченных подробностях, что он считает необходимым спасать, а что для него неважно. И что нужно отбросить, через что переступить и оставить позади, как безжизненный труп.
В его сознании произошла генеральная уборка, захватившая не только вечные темы, но и смиренные частности. Ведь, как недавно обнаружил Барли, вечные темы творили хаос именно из смиренных частностей.
Ясность его нового видения вызывала в нем изумление. Он посмотрел по сторонам, сделал несколько пируэтов, пропел пару тактов и, вернувшись к исходной точке, окончательно убедился, что не упустил ничего.
Ни внезапной неуверенности, мелькнувшей в ее голосе. Ни тени сомнения, скользнувшей по темным озерам ее глаз.
Ни прямых строчек Гёте вместо сумасшедших каракулей.
Ни тяжеловесных, нетипичных для Гёте прохаживаний по адресу бюрократов и запрещений пить водку.
Ни покаянных причитаний Гёте о том, как дурно он обходился с ней, хотя на протяжении двадцати лет он обходился с ней, как взбредало ему в голову, в том числе как с посыльной, которую бросают на съедение волкам.
Ни пустого обещания Гёте возместить ей все это в будущем, лишь бы она пока не выходила из игры, тогда как вера Гёте включает догмат, что будущее его более не интересует, и он маниакально сосредоточен на настоящем: "Существует одно только теперь!"
Тем не менее благодаря этим сумбурным предположениям, которые в конечном счете оставались предположениями, рассудок Барли без малейших усилий воспринял величайший подарок его проясненного восприятия: в контексте представлений Гёте о том, чего он стремится достигнуть, Гёте прав вот в чем: большую часть своей жизни он, Гёте, пребывал на одной половине искаженного и устарелого уравнения, а он, Барли, в своей неосведомленности, пребывал на другой.
И если он, Барли, будет когда-нибудь призван выбирать, то предпочтет пойти путем Гёте, а не Неда или кого-либо еще, ибо его присутствие совершенно необходимо для самой-самой середины, гражданином которой он себя сделал.
И все, что происходило с Барли после Переделкина, доказывало это. Старые "измы" мертвы, соперничество коммунизма с капитализмом кончилось хлюпающим хныканьем. Его риторика укрылась под землей в тайниках серых людей, которые все еще пляшут, хотя музыка давно смолкла.