Команда Смайли - Джон Ле Карре 3 стр.


Затем куда-то пропал и, вернувшись, протянул кусочек картона, на котором лиловыми буквами был отпечатан адрес в Лондоне. "Генерал никогда не изменится, – сказал старик, – он и в раю будет гоняться за ангелами и пытаться их опрокинуть, можете не сомневаться". И вот ночью, когда все вокруг спали, Остракова села за письменный стол покойного мужа и написала генералу со всею откровенностью, какая появляется у одиноких людей в общении с совершенно незнакомыми людьми, написала по-французски, а не по-русски – так получалось отвлеченнее. Она поведала ему о своей любви к Гликману – это оказалось нетрудно, зная, что генерал, как и Гликман, любил женщин. Она сразу же призналась, что приехала во Францию шпионкой, и рассказала, как набрала материал для двух никчемных отчетов, которыми оплачивала свою свободу. Она составила их a contre-coeur, писала она, в основном выдумки и увертки, пустяки. Но отчеты остались, как и подписанное ею обязательство, и они ограничивают ее свободу. Затем она сообщила, что творится у нее в душе, и о том, как она молилась Богу в русских церквах. С тех пор как рыжий иностранец подошел к ней, писала Остракова, она живет в каком-то нереальном мире: у нее такое чувство, что ей отказано в объяснении, зачем она живет, хотя ее жизнь – сплошная мука. Она ничего не утаила от него, ибо не чувствовала своей вины в том, что хотела вытащить Александру на Запад; скорее, ее пугали угрызения совести за давнее решение остаться в Париже и ухаживать за Остраковым до его смерти, после чего, продолжала она, Советы все равно не пустили бы ее назад: она стала изменницей.

"Но, генерал, – вывела она, – если сегодня вечером мне надо было бы предстать перед лицом моего Создателя и сказать обо всем, что лежит у меня на душе, я повторила бы свое письмо Вам слово в слово. Моя дочь Александра родилась в муках. Дни и ночи она сражалась со мной, а я сражалась с ней. Даже в моем чреве она оказалась дитя своего отца. У меня не было времени полюбить ее – она была для меня лишь маленьким еврейским воином, творением своего отца. Но я твердо знаю, генерал: девушка на фотографии – не мой ребенок и не ребенок Гликмана. Они подкладывают в гнездо не то яйцо, и хотя часть меня, той старой женщины, которая Вам пишет, хотела бы обмануться, куда сильнее в ней ненависть к ним за их трюки".

Закончив письмо, она тотчас запечатала конверт, чтобы не перечитывать написанное и не менять своих намерений. Затем нарочно наклеила слишком много марок, как бы поставила свечу за своего любимого.

Целых две недели после того, как она отослала письмо, ничего не происходило, и Остраковой по непостижимой женской логике от этого молчания было почему-то легче. После бури наступило спокойствие, она сделала то немногое, что могла, призналась в своих слабостях и предательствах и в своем великом грехе, остальное теперь в руках Господа и генерала. Перерыв в работе французской почты не привел ее в ужас. Она увидела в этом лишь очередное препятствие на пути тех, кто лепит ее судьбу, если у них достанет воли его преодолеть. Она спокойно ходила на работу, и спина перестала ее беспокоить, что она приняла за хороший знак. Она даже умудрилась снова начать философствовать. Все обстоит так или эдак: либо Александра – если это действительно Александра – уже находится на Западе и все у нее сложилось к лучшему, либо Александра там, где была все время, и с ней ничего страшного не произошло. Но постепенно сработало подсознание, и она поняла, что это ложный оптимизм. Существовала третья возможность, самая худшая, и мало-помалу возможность эта стала казаться Остраковой наиболее вероятной, а именно, что Александру используют для какой-то зловещей и, быть может, опасной цели, что ее каким-то образом вынудили пойти на это, как заставили в свое время Остракову, используя ее гуманизм и мужество, которыми наделил ее отец – Гликман. И вот по прошествии двух недель, вечером, Остракова вдруг отчаянно зарыдала и, обливаясь слезами, побрела через весь Париж в поисках церкви, любой открытой церкви, пока не пришла к собору Александра Невского. Опустившись на колени, она не один час молилась святому Иосифу – он ведь был отцом и защитником и дал Гликману имя, – хотя у Гликмана такая ассоциация вызвала бы презрительную усмешку. И Господь внял ее молитве – на следующий же день пришло письмо. Без всякого штампа, без марки. Предосторожности ради Остракова указала свой служебный адрес, и письмо ждало ее с утра на работе, доставленное, по всей вероятности, вечером, с оказией. Послание оказалось совсем коротенькое, без обратного адреса и без имени отправителя, не подписанное. Как и ее собственное, оно было написано от руки, на высокопарном французском языке, размашистым, властным и в то же время старческим почерком, в котором она сразу признала почерк генерала.

"Мадам! – генерал сразу брал с места в карьер. – Ваше послание благополучно дошло до адресата. Наш друг и единомышленник очень скоро навестит Вас. Это человек чести, и его опознавательным знаком будет вторая половина прилагаемой открытки, которую он Вам вручит. Настоятельно прошу ни с кем не обсуждать этот вопрос, пока мой друг не появится. Он придет к Вам домой между восьмью и десятью вечера. И трижды позвонит. Человек этот пользуется моим безграничным доверием. Положитесь на него, мадам, и мы сделаем все, чтобы Вам помочь".

Она испытала огромное облегчение, и тем не менее ее втайне позабавил мелодраматический тон письма. "Почему нельзя было занести конверт мне на квартиру, – думала она. – И почему я должна чувствовать себя спокойнее от того, что он прислал мне половину открытки с английским пейзажем?"

На открытке, намеренно неровно разорванной по диагонали, остался кусок Пикадилли-сёркус. Оборотная сторона была не заполнена.

К удивлению Остраковой, посланец генерала явился в тот же вечер.

Он позвонил три раза, как было обещано, он, должно быть, знал, что она дома, – наверное, проследил, как она вошла и загорелся свет, потому что она услышала, как стукнула крышка почтового ящика – стукнула громче обычного, – и, подойдя к двери, увидела оторванную половину открытки на коврике, том самом коврике, куда она так часто посматривала в надежде получить весточку от своей дочери Александры. Схватив долгожданный клочок бумаги, Остракова кинулась в спальню за Библией, где лежала первая половина, и – да, да – они совпали. Господь на ее стороне, святой Иосиф вступился за нее! (Но все-таки какая это никому не нужная ерунда!) Она открыла дверь, он как тень проскользнул мимо – маленький человечек, настоящее пугало, в черном пальто с бархатным воротником – ни дать ни взять конспиратор. "Они прислали карлика, чтобы ловить гиганта", – сразу же мелькнуло у нее в голове. На изрезанном морщинами лице дугой выгнулись брови, черные вихры торчали над острыми ушами; он снял шляпу и ладошками пригладил волосы перед зеркалом в передней – такой непоседливый и комичный, что при других обстоятельствах Остракова громко рассмеялась бы при виде этого жизнерадостного, веселого и несолидного человека.

Но только не сегодня.

Сегодня он был сама серьезность, и Остракова тотчас почувствовала, что это – не обычное его состояние. Сегодня, подобно коммивояжеру, только что сошедшему с самолета, – а она к тому же никак не могла отделаться от ощущения, что он только что приехал, чистенький, налегке, – на уме у него было только дело.

– Мое письмо благополучно дошло до вас, мадам? – Он говорил по-русски быстро, с эстонским акцентом.

– А я думала, это письмо генерала, – ответила она, не сумев сдержаться и намеренно принимая с ним суровый тон.

– Это я принес его вам, – сухо произнес он. И сунул руку во внутренний карман; она со страхом подумала, что вот сейчас, подобно русскому великану, он вытащит гладкую черную книжицу. Но он вытащил фотографию, и одного взгляда на нее оказалось достаточно: бледное, блестящее от пота лицо человека, презирающего всех на свете женщин, а не только ее, и выражение: "Хотел, бы взять, да не смею".

– Да, – уверенно произнесла она. – Тот самый незнакомец.

Увидев, как обрадовался маленький мужчина, она тотчас поняла, что он, как говорили Гликман и его друзья, "из наших" – не обязательно еврей, но человек сердечный и вообще что надо. С этой минуты она мысленно прозвала его Волшебником. Ей казалось, что у него в карманах полным-полно всяких хитроумных чудес, а в веселых глазах таится колдовство.

Она засиделась с Волшебником далеко за полночь – так она не разговаривала ни с кем с тех пор, как рассталась с Гликманом. Сначала она заново все ему пересказала, в точности воспроизводя все, как было, втайне удивляясь тому, сколь многое она опустила в письме, которое Волшебник, казалось, знал наизусть. Она поведала о своих чувствах и слезах, о своем смятении; описала грубость своего обливавшегося потом мучителя. Он действовал так неумело, не без удивления повторяла она, точно ему впервые приходилось заниматься подобным – ни уверенности в себе, ни малейшей тонкости. Все-таки странно, когда черт выглядит недотепой! Она упомянула про омлет с ветчиной, и жареный картофель, и эльзасское пиво, и Волшебник посмеялся; высказала предположение, что он человек опасно застенчивый и заторможенный, совсем не знающий женщин, и маленький Волшебник с большинством ее утверждений согласился, словно уже не раз встречался с рыжим. Она всецело доверилась Волшебнику, как велел ей генерал: она устала, и ее тошнило от необходимости подозревать всех и вся. Потом Остракова вспомнила, что так же откровенно разговаривала с Волшебником, как в свое время с Остраковым, когда они были молоды и ночью, в ее родном городе, во время блокады предавались любви, боясь, что могут никогда больше не увидеться, разговаривая шепотом под приближающийся грохот канонады, или с Гликманом, ожидая, что вот-вот раздастся стук в дверь и его снова уведут в тюрьму. Она сразу почувствовала, что этот человек умеет смеяться и знает, что такое страдание, по его непокорной и, пожалуй, антиобщественной натуре. И постепенно Остракова своим женским чутьем поняла, что разожгла в нем сильное чувство – на этот раз не любовь, а острую специфическую ненависть, окрашивавшую и заострявшую каждый его самый незначительный вопрос. Что или кого именно он ненавидел, она не могла бы сказать, но опасалась за любого, кто мог вызвать в этом маленьком Волшебнике такой огонь. Чувство Гликмана, припоминала она, не было персонифицировано, оно было неусыпно направлено против несправедливости во всех ее проявлениях. А у Волшебника оно, словно луч прожектора, было нацелено в одну точку на что-то ей невидимое.

Так или иначе, проводив Волшебника, – "Боже, – подумала Остракова, – да ведь уже скоро на работу!" – она поняла, что выложила ему все, что требовалось, а Волшебник, в свою очередь, воскресил в ней чувства, которые, казалось, давно уже умерли. Убирая, словно в тумане, тарелки и бутылки со стола, она посмеялась над своей чисто женской способностью терять голову, несмотря на все переживания.

– Я ведь даже не знаю, как его зовут! – вслух произнесла она и покачала головой.

"Как мне связаться с вами? – поинтересовалась она. – Как предупредить, если он снова появится?"

"Никак, – ответил Волшебник. – Но если возникнет критическая ситуация, следует снова отписать генералу, только на его английскую фамилию и на другой адрес. Мистеру Миллеру, – наставительно сказал он, произнеся фамилию на французский лад, и дал ей карточку с лондонским адресом. – Но будьте осмотрительны, – предупредил он. – Не пишите ничего напрямую".

Весь этот день и на протяжении многих последующих Остракова хранила в памяти образ уходящего Волшебника – как он выскользнул из двери и шагнул вниз по плохо освещенной лестнице. Его прощальный жгучий взгляд, взволнованный и упорный: "Обещаю вас из этого вытащить. Спасибо, что побудили меня вернуться в строй". Его маленькая белая рука, скользившая по широким перилам, мелькала словно носовой платок из окна поезда, спускаясь в прощании по спирали ниже и ниже, пока не исчезла в темноте лестничной шахты.

ГЛАВА 2

Второе из двух событий, выхвативших Джорджа Смайли из его уединения, произошло две-три недели спустя, в начале осени того же года, совсем не в Париже, а в древнем, некогда вольном ганзейском городе Гамбурге, ныне почти оглушенном грохотом собственного благосостояния, и тем не менее нигде лето не угасает по-прежнему так роскошно, в золоте и багрянце, как на берегах Альстера, никем пока еще не осушенного и не залитого бетоном. Нечего и говорить, что Джордж Смайли не видел этого пышного осеннего великолепия. В тот день, о котором идет речь, Смайли углубленно трудился на своем обычном месте в читальном зале лондонской библиотеки на Сент-Джеймс-сквер, где за окном с подъемной рамой виднелись два тощих дерева. Единственным звеном, связывающим его в тот момент с Гамбургом – если бы он попытался впоследствии это установить, – был Парнас немецкой барочной поэзии, ибо Смайли писал монографию о барде Опице и искренне старался выявить подлинную страсть в нудной литературной традиции того периода.

Время приближалось к полудню, и дорожку, ведущую к причалу, заполонили солнечные пятна и опавшие листья. Слепящая пелена висела над гладкими водами Ауссенальстера, и на восточном берегу зелеными пятнами на мокром горизонте сквозь нее проглядывали шпили. По берегам озера сновали красноватые белочки, запасаясь провиантом на зиму. Но худощавый молодой довольно разболтанный парень, стоявший на причале в спортивном костюме и туфлях для бега, не замечал их. Глаза его с покрасневшими веками неотрывно смотрели на подходивший пароходик, впалые щеки заросли двухдневной щетиной. Левой рукой он прижимал гамбургскую газету, и наметанный, как у Джорджа Смайли, глаз сразу заметил бы, что это вчерашний, а не сегодняшний номер. В правой держал корзинку для провизии, которая больше подошла бы кряжистой мадам Остраковой, нежели этому стройному, небрежно одетому спортсмену, который, казалось, готов был вот-вот прыгнуть в озеро. Из корзины выглядывали апельсины, поверх них лежал желтый конверт фирмы "Кодак" с напечатанным на нем английским текстом. Кроме него, на причале никого не было, и туман над водой лишь усиливал впечатление одиночества. Единственными спутниками парня были расписание пароходиков и правила спасения утопающих, сохранившиеся, должно быть, еще со времен войны. Все мысли парня были сосредоточены на инструкциях генерала, и теперь он, словно молитву, повторял их про себя.

Пароходик подошел к причалу, и парнишка вскочил на борт, словно в игре "Беги – стой!", пробежал немного и застыл, пока снова не заиграет музыка. Двое суток, день и ночь, он думал только об этой минуте. Он ехал сюда, не сводя глаз с дороги, вспоминая жену и маленькую дочурку и представляя себе, сколь многое может измениться. Он знал, что притягивает несчастья. Изредка останавливаясь попить кофе, он десятки раз перекладывал апельсины и конверт – положит вдоль, положит поперек, нет, лучше с этого угла, так конверт будет легче взять. На окраине города он наменял мелкой монеты, чтобы заплатить за проезд без сдачи, а то вдруг кондуктор задержит его, затеет никчемный разговор. Ведь у него так мало времени! Он не будет говорить по-немецки – это он отработал. Будет бормотать, улыбаться, держаться скромно, извиняться, но молчать. Или скажет несколько слов по-эстонски – какую-нибудь фразу из Библии, которую помнит со времен своего лютеранского детства, – в то время отец еще не настаивал, чтобы он изучал русский. Но теперь, когда дело подходило к развязке, молодой человек внезапно увидел в своем плане изъян. Что, если другие пассажиры кинутся ему помогать? В Гамбурге, этом многоязыковом городе, откуда до стран Восточного блока рукой подать, всегда найдется несколько полиглотов! Так что лучше молчать, держаться непроницаемо.

Он посетовал, что не побрился. Ему казалось, что это сильно бросалось в глаза.

Назад Дальше