Страсти по четырем девочкам - Юрий Яковлев 2 стр.


Скрипнула дверь - мы вошли в подъезд. Из глубины лестничной клетки в лицо пахнуло склепным холодом. Одна ступенька, вторая, третья… До первого этажа не так уж много ступенек. Но бабушка, когда была жива, поднималась очень медленно - для нее это была целая история - подняться к себе на первый этаж. Мы же взлетели на второй этаж стремительно. И перед нами возникла Танина комната:

Комната. Окно зачеркнуто крест-накрест,
Чтоб стекло от взрыва уберечь.
Холодно. Как будто двери настежь.
Мертвая, нетопленая печь.
Память собирает все в копилку:
Инеем покрыто полстены.
Превратилась в тусклую коптилку
Электрификация страны.

Когда мы вошли в комнату, Таня даже не оглянулась. Она в больших валенках с чужой ноги. Длинный ватник до колен и платок, завязанный за спиной крест-накрест. Бледное лицо. Обветренные губы, руки в варежках. А движения медленные, словно каждое стоит неимоверных усилий. Ах, как она напоминала тот серый опавший листок на снегу! И только глаза, смотрящие из-под платка, - живые. Когда Таня заговорила, стало понятно, кому принадлежит хрипловатый, простуженный голос.

Коптилка - мой фонарик.
Лица не различишь.
Да здравствует сухарик!
Но он мне снится лишь.
Ни маковой росинки.
Зато дают бурду.
И плавают крупинки
В тарелке, как в пруду.

Таня безразлично посмотрела на нас, словно не верила в нашу реальность. И сказала, неизвестно к кому обращаясь:

- А куропатка в день съедает всего 22 грамма. Счастливая.

Мы сперва не поняли, в чем счастье куропатки. И причем здесь вообще куропатка. А Таня подошла к столу и склонилась над тетрадкой, над той самой тетрадкой, которая в начале спектакля появилась у моих помощников.

Мои спутники, Пьеро и Арлекин, с острым любопытством рассматривали блокадную комнату: никогда не видели бумажных крестов на окнах, печурок посреди комнаты, покрытых инеем стен, - но еще не почувствовали всей трагедии города, а девочка, скрипящая перышком, не вызывала у них особых чувств. Подумаешь - пишет. Но стоя за ее плечом, они наблюдали,

как пишет, замерзая,
дрожащая рука,
страдая и дерзая,
страничку дневника.
Строка… еще строка…

Мистерия набирала силы.

В печном дымоходе, пересекающем всю комнату, и сквозь окно, выходящее на улицу, загудел ветер, словно заиграл на трубе. И печь на мгновенье ожила:

Я сказала ленинградке:
"Ты сожги свои тетрадки
И погрейся у огня".
Не послушалась меня.
Все простуженно сопела,
И перо ее скрипело.
Сотрясали взрывы дворик.
Кто-то встретил смерть свою.
Пишет маленький историк.
Пишет летопись свою.

Таня писала свою летопись, от всего отрешилась и писала:

"Лека умер 17 марта в 5 часов утра 1942 года". Потом положила перо тяжелое! - и вслух подумала: "Очень трудно писать слово умер. У Леки был свой угол, отгороженный шкафом. Он там чертил. Зарабатывал деньги черчением. Он был тихий и близорукий, ходил в очках. И все скрипел своим перышком, рейсфедер оно называется… Лека умер… Умер Лека…"

Она уронила голову и долго не могла ее поднять. И все, что происходило дальше, было как во сне. Этот сон снился моим спутникам. Они были и как бы не были в этом страшном блокадном мире.

Мне вдруг показалось, что я попал к себе домой, что все кругом хорошо знакомо. Белая изразцовая печь, книжный шкаф, кушетка с тремя подушками и с пружиной, которая поет, когда садишься. А если подойти к окну, то можно увидеть нашу улицу… Нет, нельзя ничего увидеть - иней толщиной в палец покрыл стекла. Мне показалось, что это не девочка склонилась над тетрадкой, а мама пишет мне письмо о печке со стреляющими угольками, о елке с золочеными орешками. А когда в пузырьке замерзали чернила, мама отогревала их своим дыханием. Теперь я понял, как трудно писать голодному о сытости, окоченевшему о тепле.

Здесь была мамина блокада, мамин мученический крест, терновый венок ее жизни.

О, если бы я мог опустить занавес, прервать этот страшный спектакль. Но действие продолжалось - от своего Театра никуда не деться, как нельзя уйти от самого себя.

Мистерия продолжалась.

Девочка слаба. Подняться силится.
Падает. Поднимется едва ли.
Расскажи нам, старая чернильница,
Как в тебе чернила застывали.
Как о черный лед стучало перышко,
Перышко - голодный клюв воробышка.
Расскажи, как можешь, печка бывшая,
Как ты в дни блокады горевала.
Как стояла, про огонь забывшая,
И жилье уже не согревала.
Но молчит чернильница.
Умерла учительница.
Печь к теплу дорогу не покажет.
Только хлеб живой. Он все расскажет.

Мистерия не только рассказывает - она оживляет неодушевленное. Впрочем, разве можно хлеб причислить к неодушевленным предметам. Тем более блокадный хлеб, который был единственным источником жизни, на который молились.

И хлеб стал действующим лицом мистерии.

Я - хлеб. У меня есть душа.
Я - хлеб. И мне больно бывает.
С березы листва опадает, шурша,
А хлеб каждый день оживает.
Я слышу осколков удушливый свист.
Я - ломтик, прозрачен и тонок.
И держит меня на ладони, как лист,
Голодный блокадный ребенок.
Я - хлеб. У меня есть душа.
Хотя я тонюсенький ломтик,
Ко мне приближается еле дыша
Голодный ребяческий ротик.
Большие глаза. Цвет лица восковой.
С трудом поднимает ручонку.
Я - хлеб. И пока я живой,
Не дам умереть я ребенку!
Я - хлеб. Я - живой. Не горю я в огне.
Я ваш, я ржаной, самый близкий.
И тянутся детские губы ко мне,
Как будто к груди материнской.
Я - хлеб.
У меня есть душа.
Я хлеб…

Хлеб не ушел, не покинул дом, только превратился в тоненький ломтик, прозрачный, как кленовый листок. Опять опавший листок! Ломтик лежал на Таниной ладони. Не просто хлеб - блокадный паек. И Таня начала отщипывать и есть, как никто из вас, слава Богу, никогда не ел хлеб.

Она повернулась к нам и преподала жестокий блокадный урок.

- Вы знаете, как едят блокадный хлеб? Нет? Я раньше тоже не знала… Я научу вас. Надо положить пайку на ладонь и отломить крохотный кусочек. И долго-долго жевать его, глядя на оставшийся хлеб. И снова отломить. И снова жевать. Надо как можно дольше есть этот крохотный кусочек. А когда весь хлеб будет съеден, подушечками пальцев соберите на середину ладони крошки и прильните к ним губами, словно хотите поцеловать их… Чтобы ни одна крошечка не пропала… ни одна крошечка.

Таня замерла, разглядывая пустую ладошку, словно пытливо проверяла: не осталось ли крошечки. А потом, как бы не своим, неживым голосом прочла новую строку из страшного дневника: "Дядя Вася умер 13 апреля в 2 часа ночи 1942 года… Дядя Леша 10 мая в 4 часа дня 1942 года…"

Во второй фразе она пропустила слово "умер". Видимо, это слово было ей не под силу. А потом она запела, как в мирное время, только потише. Она вообще любила петь, потому что когда поешь, перестаешь заикаться, а Таня заикалась…

Жура-жура-журавель,
Журавель-журавлик.
Растопил снега апрель,
И плывет кораблик.
Поднят нос у корабля,
Паруса в порядке.
А у журы-журавля
Крылья из тетрадки.
Затерялся он во мгле,
Далеко от школы,
Вместо перьев на крыле
Вечные глаголы.

За окном завыли сирены. Таня замолкла. А мои спутники не сразу поняли, в чем дело.

- "Скорая помощь", - вздохнул Пьеро.

- Может быть, пожарные проехали? - заметил Арлекин.

Но "пожарные проехали", а сирена продолжала надсадно звучать рядом.

И тут загрохотало, зазвенели стекла. Это ударили зенитные орудия.

- Может быть, салют? - дрожащим голосом произнес Пьеро, и я понял, что мальчик сам себя пытается обмануть, вернее, ввести в заблуждение свой страх.

Раздался оглушительный треск. Стены вздрогнули, дом тряхнуло. Люстра закачалась, как при землетрясении. По потолку, как молния, пробежала кривая трещина. Упала штукатурка. Мои спутники забились в угол. Замерли.

- Штукатурка не страшно, - предупредила Таня, - когда летят осколки стекла - опасней.

Она была опытней двух моих спутников.

- Я думаю, бомба попала в Неву. Дома не пострадали, иначе был бы пожар.

Все происходящее действовало на нас по-разному. Таня держалась спокойно: человек ко всему привыкает, даже к бомбежке. Пьеро и Арлекин молча жались друг к другу - поняли, наконец, что происходит, - и постарались оставаться артистами в спектакле. Я же был напряжен до предела. Я знал, что значит грохот стрельбы и чем может обернуться взрыв бомбы. Все это я усвоил давно, но успел позабыть. Однако есть такие страницы в памяти, которые оживают мгновенно и отдаются болью. У меня похолодело на сердце. И когда грохот утих, я сам себе прошептал: "Кажется, пронесло".

Таня посмотрела на Арлекина и в первый раз улыбнулась:

- Ты откуда такой смешной? Ты всегда смеешься? Даже когда больно, улыбаешься?

- Я - Арлекин, - буркнул мой дружок. - А если тебе не нравится улыбаться, то посмотри на моего друга.

Таня тут же перевела взгляд на Пьеро. И снова улыбнулась.

- А ты похож на нашего учителя рисования. Он тоже всегда мрачный. Никто не видел его улыбающимся. - А потом Таня перестала улыбаться и спросила: - Ты голодный? Голодные тоже мрачные.

Пьеро покачал головой и отвернулся.

Снова послышался грохот. Словно над городом в своей колеснице с квадригой коней мчался Аполлон. Красота спешила спасать мир. Не поздно ли?

Есть такой театральный закон: если в первом акте на сцене появляется ружье, позднее оно обязательно должно выстрелить. И если в начале спектакля Арлекин вырвал лист из тетради, сложил бумажного журавлика и взмахом руки запустил его, то Журавлик обязательно появится. Самым неожиданным образом, при самых странных обстоятельствах.

Так в ледяной, покрытой инеем блокадной комнате появился бумажный Журавлик. Он сделал круг и шурша, как опавший листок, опустился к ногам Тани Савичевой.

Девочка вздрогнула. Но увидев Журавлика, успокоилась, не удивилась.

- Журавлик? Как ты сюда попал, Журавлик?

- Я услышал, что тебе приходится трудно, вот и прилетел.

- Тебя могли сбить. Слышишь, как гремят зенитки. А у тебя бумажные крылья. И одно крыло уже подбито, опущено.

- Меня нельзя уничтожить: пока живы дети, всегда будут бумажные Журавлики.

- У меня нет для тебя даже крошечки хлеба.

- Бумажным журавликам не нужен хлеб. Хлеб нужен тебе.

- Откуда ты прилетел?

- Из твоего будущего, Таня.

- У меня нет будущего.

- Что же, ты навсегда останешься девочкой.

- Блокадной девочкой.

- Но снаряд может пролететь мимо. И бомба не попадет в твой дом.

- Не все ли равно, от чего умирать. Может быть, от голода еще больнее.

- Давай улетим вместе на Большую землю, там есть хлеб, там жизнь…

Но Таня грустно посмотрела на Журавлика и покачала головой.

- Я не могу улететь без мамы, - сказала она.

Голос Тани как бы отделился от нее, стал чужим - хриплым, простуженным.

"Мама умерла 13 мая в 7 часов утра 1942 года… Савичевы умерли… Умерли все… Осталась одна Таня…"

Ее голос оборвался. Но под сводами ледяной комнаты, как эхо, зазвучали другие голоса, такие же приглушенные, охрипшие:

- Осталась одна Валя… Остался один Вадим… Осталась одна Катя… Женя… Кира…

Тане откликались дети такой же судьбы, и их имена разносились по свету. А потом они захлебнулись, умолкли. И в давящей тишине, как неторопливые удары метронома, застучало сердце города, который через силу жил: тук… тук… тук…

И вдруг с болью и отчаянием Таня позвала:

- Мама…

Она не могла крикнуть - не было сил - она прошептала: "Мама".

Но Мама услышала. В тишине раздались тихие шаги. Скрипнула дверь. Я поднял глаза - и вздрогнул: в дверном проеме стояла моя Мама. Моя! Я не мог ошибиться! Только она почему-то стала ниже ростом, совсем маленькая. А может быть, это я так вымахал за годы разлуки? Нас окружал ледяной холод, но Мама почему-то была в легком платье с цветочками, в таком я видел ее в последний раз…

Она вошла в комнату, даже не взглянув в мою сторону.

Я же неотрывно смотрел на Маму, хотелось броситься навстречу, прижаться к ней, спрятать голову на ее груди, как в детстве. Но я не мог шевельнуться, не мог произнести ни слова. На какое-то мгновенье я скосил глаза на Таню. Она тоже была в оцепенении, только глаза ее расширились, посветлели. Я почувствовал, что она приняла мою Маму за свою. Но Мама так же молча прошла мимо Тани, и я услышал Мамин голос:

Я по Ленинграду не бреду
Не бреду устало.
Я свою блокаду
Для себя прорвала.
Не смотрю я в небо:
Не летят ли гады?
Не ищу я хлеба:
Горек хлеб блокады.

Я молчал. Таня силилась что-то сказать и не решалась. Видимо, в голове у нее все перепуталось. И она одними губами произнесла:

- А куропатка съедает в день всего 22 грамма.

Наверное, эта фраза, как шифр, скрывала что-то важное, о чем необходимо было сообщить Маме.

Я же так и не проронил ни слова: был поражен, что мы с Таней одну и ту же женщину приняли за свою Маму. Кто из нас ошибался? А может быть, в этой странной мистерии, которая разыгрывается в моем Театре, одна Мама для всех?

Пьеро сжимал в руках тоненькую школьную тетрадку. Арлекин уронил голову на грудь. Маска со смеющимся ртом выглядела нелепо - смеялась, когда надо было плакать. Но в эту минуту маски моих помощников снова стали маленькими щитами, которые надежно закрывали их лица. Лицо-то можно закрыть личиной, а как защитить сердце?

- Почему ты не предупредил нас? - глухо спросил Пьеро. - Мы думали, что это простая тетрадь.

- Давай уйдем отсюда! - предложил Арлекин. - Ведь это Театр…

- Отсюда не уйдешь, - вздохнул Пьеро. - Этот Театр в каждом из нас. А разве можно уйти от самого себя?

Эти слова он произнес с горечью.

И глядя вслед уходящей Маме, сказал:

- Уйти из Театра - значит изменить самому себе и… своей Маме.

Может быть, он тоже принял ее за свою Маму.

Нет, они не ушли, эти два моих помощника, и не сорвали с лица маски. Одна маска хмурилась, другая смеялась. Но я чувствовал, что под масками по лицам текут слезы. Те самые, невидимые миру. Миру-то они не видны, но они твои… слезы:

- А куропатка съедает в день всего 22 грамма.

Песнь третья

Если бы в моем Театре был занавес, на нем бы, как мхатовская чайка, был бы вышит опавший лист. Там на заснеженном сквере лежал дубовый, а теперь нам предстоит найти каштановый - большой, разлапистый, цвета бронзы. Похожий на перо жар-птицы. Опавшие листья - человеческая память! Следы жизни.

Человеческая память напоминает архив после разгрома, где все дни, события, годы жизни свалены в одну кучу. Самые дорогие воспоминания твоей жизни порой пропадают здесь, как в пресловутом спецхране. Но мой Театр имеет доступ в этот спецхран, он бросает вызов забвенью и возвращает к жизни то, что особенно дорого людям, дорого всегда.

В моем Театре оживает не только моя жизнь - она и не заслуживает своего театра - я возвращаю к жизни тех, кого уже нет: их жизнь продолжается в моем Театре. Театр приближает их к нам.

Не покидайте мой Театр! Ведь ни один театр в мире не может существовать, если зрительный зал пуст и если у входа никто не спрашивает: "Нет ли лишнего билетика?"

Таня Савичева отступила в тень. Сейчас на сцену выйдет другая девочка - Анна Франк.

Она еще не появилась из-за кулис, а два моих спутника, Пьеро и Арлекин, уже рядом. Они входят в роль, настраиваются, как оркестр перед спектаклем:

Милые ребятки,
Не играйте в прятки.
Ведь играют в прятки,
Если все в порядке.
И Арлекин с поклоном продолжает:
Пальцы в перчатке
Играют в прятки.
В раковину устрица
Прячется, как узница.
И не обнаружена
Боль ее - жемчужина.

И вот тогда откуда-то донесся сдавленный, дрожащий голос:

Я в прятки не играю,
Я прячусь от врагов.
Я каждый день сгораю
И возрождаюсь вновь.

Место действия - Амстердам! Вращается глобус. Как опавшие листья, шуршат листки календаря. Мы идем вдоль рек и каналов. Вода в них зеленоватая. Маленькие буксирчики, как жуки-плавунцы, снуют взад-вперед. По мостовой мчатся велосипедисты. Амстердам - город велосипедов. Все дети, взрослые, старики - жмут на педали, словно общими усилиями заставляют вертеться землю. Узкие дома стоят тесно, как солдаты в строю. Черепичные крыши напоминают чешую красных рыб. Мы ищем убежище Анны Франк. Выясняется, что мои спутники не понимают, какая разница между убежищем и домом.

- Убежище - это берлога в дремучем лесу? - спрашивает Пьеро.

- И в ней живут медведи, - шутит Арлекин и умолкает, поняв, что сейчас шутки неуместны.

- Когда человек скрывается от преследования - любой дом превращается в убежище. Иногда такой дом найти труднее, чем берлогу в лесу, - объясняю я, и мы прибавляем шагу.

- Как, же мы найдем это убежище? Где оно?

Эти вопросы повисают в воздухе.

Но время открывает тайны, со временем они утрачивают свой смысл тайное становится явным. То, что люди чести хранили под страхом смерти, теперь знает множество людей. Спросите любого полицейского голландской столицы, и он укажет вам дом Анны Франк. Убежище снова стало домом, правда, в нем уже нет прежних жильцов…

Мы не просто идем по Амстердаму, мы перемещаемся во времени: ищем не только дом, но и жестокое время Анны Франк. А дорогу туда не укажет ни один полицейский.

Встречаются и расходятся каналы, по набережным и мостам мчатся велосипедисты - жмут на педали, крутят землю в обратную сторону. Меняются времена года: на смену весне приходит зима, зиму сменяет осень. Снег, дождь, снег. Меняются лица: старики становятся молодыми. И вдруг барабанная дробь, грохот:

Фашистские солдаты
Вступают в Амстердам.
На шеях автоматы,
Трам-там-там!
И свастика паучья,
И проволока колючая,
И на стене приказ:
Комендантский час.

И я отчетливо понял, что нахожусь в тылу врага в незнакомом городе, занятом фашистами. Без документов, без оружия, без легенды - кто я и откуда. И еще не один - с двумя парнишками, с Пьеро и Арлекином, которые знают о войне только по фильмам, и поэтому жизнь во вражеском тылу для них увлекательное приключение. Мне стало не по себе, а они с интересом смотрели по сторонам. Рассчитывали, что маски защитят их от всех превратностей судьбы? Они шли, стараясь не отставать от меня, "артисты драмкружка, освистанные школой". А для меня это был реальный мир моей юности. Никаких театральных условностей: война!

Сыпал мокрый снег - из серой бездны неба медленно опускались крупные хлопья, словно кто-то крошил курам белый хлеб: цып-цып-цып. Подлетая к зеленоватой воде каналов, снег у самой воды зеленел. Такой это был зеленый снег!

И вдруг откуда-то снова донесся сдавленный, уже знакомый голос:

Назад Дальше