Нам же некогда думать о Природе. Мы не научились жалеть деревья и оплакивать увядшие цветы, проходим мимо обыкновенного фикуса и не слышим, как он просит пить. Он просит молча. Он шлет сигналы твоему сердцу. А сердце глухо, не принимает сигналы.
Я спрашиваю своих спутников:
- Вы никогда не слышали, как на свою судьбу жалуются реки?
Они пожимают плечами.
А Сасаки приподнимается на локте, настораживается и слышит:
Я - Река.
Я пою вас, белье вам стираю,
А теперь умираю.
Ухожу, убываю за ярусом ярус.
Машет белым платочком
Последний мой парус.
Я - Река.
Мои струи как струны.
Утекают старинные руны.
Где ты, музыка жизни и детства?
Умирает река и не будет наследства.
Я кончаюсь,
Как тонкая струйка из крана.
И на месте реки будет черная рана.
Забинтует зима ее ласковым снегом.
О, не дай умереть мне!
О, будь человеком!
- Вы ничего не слышите? - отчаянно спрашиваю я своих спутников.
Пожимают плечами.
Бывают случаи, что в моем Театре многое приходится объяснять не только публике, но и самим артистам. Но пока не поймут артисты, не поймет публика. Я пригласил вас не только для того, чтобы хмуриться и улыбаться, мои дорогие "артисты драмкружка, освистанные школой". Я знаю, за что вас освистали - для сегодняшнего зрителя слишком мало однозначных масок, они хотят большего! Вы, конечно, можете снять свои маски, но что останется? Готовы ли вы к глубоким мыслям и сложным переживаниям?
Я пригласил вас, чтобы вы научились слушать голос хлеба, деревьев, рек.
Сасаки научилась. Слишком поздно, но научилась. Она со всей ясностью почувствовала себя частицей Природы.
Я утекаю, как река.
Я засыхаю, как цветок.
И смерть реки,
И смерть цветка
Всего лишь вечности глоток.
Я вымерзаю, как земля.
Я выгораю, как пожар.
Я ощущаю вкус угля
И жжение пчелиных жал.
И не пойму, где хлябь, где твердь.
И в шапке-невидимке смерть.
Мой Театр в смятении! Артисты не знают ролей. Нет нужных ролей, они еще не созданы. Маски с надеждой смотрят на меня: ведь я и автор и режиссер. Но чем я могу помочь им, если Театр не допускает фальши. И если река может заговорить на сцене моего Театра, то важно не то, что река обрела голос, а то, что она говорит правду. И перед этой правдой трудно устоять.
И только одна героиня мистерии борется, ищет выхода, хотя времени у нее осталось так мало. Это - Сасаки.
Я встану с постели.
Я сяду к окну.
Я кисточку в черную тушь обмакну.
Я выведу свой иероглиф.
На что он похож?
Он похож на войну.
И я той же кисточкой перечеркну
Войны ненавистный автограф.
Хочу уничтожить тот огненный знак,
А он вырастает, как рисовый злак
На рисовой тонкой бумаге.
Его не сожжешь - он в огне не горит.
Его не разрушишь - он тверд как гранит.
Он ночью мерцает во мраке.
Он губит меня, как взрывная волна.
Он ранит меня - я смертельно больна.
Как много страданья приносит Сасаки иероглиф войны. Словно он не просто знак, нанесенный тонкой кисточкой, а оживший призрак войны, который преследует девочку днем и ночью… Днем и ночью. Но рука не выпускает кисточку.
Я ближе бумагу придвину к окну
И снова я кисточку в тушь обмакну.
И дрогнет рука от волненья.
Другой иероглиф на солнце блестит.
И кажется, это Журавлик летит,
На крыльях, несет он спасенье.
Лети, мой Журавлик, быстрее лети:
Лишь тысяча птиц меня может спасти.
Рука белых птичек считает.
Со всех уголков благодатной земли
Слетелись ко мне на постель журавли.
И лишь одного не хватает.
Сасаки опустилась на циновку и закрыла глаза. Но не уснула: губы ее шевелятся, реснички вздрагивают. Она снова и снова пересчитывает окруживших ее бумажных журавликов. Их такая большая стая. Они спасут ее! Но вот одного не хватает…
Не хватает одного журавлика! А где наш журавлик "глаголы здесь чудили, задачки с рельс сходили"?
- Почему "театральное ружье" не выстрелило? - сетует Пьеро. - Почему в нужный момент он не появился в доме Сасаки?
- В Театре не все кончается благополучно. В Театре ружье может и не выстрелить в самый нужный момент, - оправдываюсь я.
- Вырвем листок из тетрадки и сделаем нового Журавлика, - тут же предложил Арлекин.
- Нет тетрадки, - мрачно отозвался Пьеро, - но он еще подоспеет… наш Журавлик.
И мои помощники от отчаяния снова почувствовали себя на сцене.
- Бессилен наш союз.
Жизнь стала трудной школой.
- Я плачу.
- Я смеюсь.
- Я грустный.
- Я веселый…
Я такой веселый, что у меня по лицу текут слезы, а вместе со слезами течет грим. Может быть, я больше не Арлекин? Может быть, я превратился в Пьеро? Все перепуталось в нашем Театре.
- Мы не можем больше быть статистами! - воскликнул Пьеро.
- Мы хотим действовать. Мы должны спасти Сасаки! - поддержал его товарищ.
Мои спутники были удивительно едины:
- Нам нужны другие роли… в этой мистерии!
- Но мистерия уже написана, - робко возразил я, - других ролей нет.
- Тогда автора - на мыло!
- Но автор - жизнь!
Этот довод не подействовал на моих друзей.
- В жизни надо бороться. Только негодяи сидят сложа руки, когда человек в беде. Мы не согласны!
- Мы уходим… Увольняемся по собственному желанию, - буркнул Пьеро.
- Не имеете права нас задерживать! - отстаивал свои права Арлекин.
Такого оборота дел я не ожидал. Я зажался и молчал. Я думал: хорошо, что они не стали рабами масок! Полный разлад с масками. Театр вышел из берегов. Сквозь маски проступали лица - взволнованные, полные решимости. Артисты становились людьми, и настоящими. Надо было помочь им удержаться, не смалодушничать.
- Вы же не дезертиры, - стараясь сохранить спокойствие, сказал я. Мы вместе изопьем эту чашу. Вместе дойдем до цели.
- До какой цели? - в голосе Пьеро чувствовалась жесткость. - Когда все погибнут и останутся одни тени?
- Тогда уходите, - все так же сдержанно сказал я. - Ваши тени останутся как укор вам. Я принимал вас за людей, а вы оказались тенями.
Никто не тронулся с места. Я чувствовал, как они борются сами с собой.
Шурша кимоно, в комнату бесшумно вошла Мама. Она села на краешек циновки и нежно провела рукой по головке дочери, как бы снимая боль. Потом заговорила:
Наступает тяжелая ночка.
Как тебе, моя радость, поможешь?
Я боюсь укачать тебя, дочка.
Вдруг уснешь, а проснуться не сможешь.
Сасаки молчала, только дыхание ее стало учащенным. Потом она открыла глаза, из последних сил приподнялась на локте.
Мама, прощай! Ухожу, улетаю,
Каплей росы я сейчас испарюсь.
Хрупкой снежинкой в ладони растаю.
Я умираю, но я повторюсь.
Мама, прощай! Нет, не надо прощаться.
Вместе мы нашу беду переждем.
Буду к тебе я весной возвращаться.
Буду в окошко стучаться дождем.
Травкой в знакомом взойду палисаде.
Стану в апреле частицей тепла.
Выйду на улицу в белом наряде.
"Сакура, - скажет сосед, - зацвела".
Нет, Сасаки не умирала, она возвращалась к Природе. Ее ждали реки и рощи, птицы и облака, метелочки риса и жар горы Фудзи. И, видимо, единственным человеком, кто понимал это, была Мама. Ведь она была той частью природы, которая дала жизнь Сасаки. Теперь эта жизнь уходила. Нет! Не исчезала, а принимала новую форму.
В обычном спектакле - горе и рыдания Матери вытеснят весь смысл того преображения, которое происходит с человеком, переходящим границу жизни и смерти. Но мы играем мистерию и как бы поднимаемся над жизнью, над болью, над страданиями. И слово Матери звучит как молитва. И надежда на что-то сверхъестественное побеждает безнадежность человеческого горя.
Сакура, сакура,
Как невеста в белом.
Кто-то веточки обвел
Аккуратно мелом.
За порог ступлю с утра.
Новый день настанет
Мне навстречу сакура
Веточку протянет.
Каждым белым лепестком,
Каждой клейкой почкой
Почему-то сакура
Кажется мне дочкой.
"Здравствуй, дочка-сакура!
Ты опять вся в белом?"
"Это стая журавлей
Мне на ветки села".
Песнь пятая
Может быть, вместо сухого листка на воображаемом занавесе моего Театра следует изобразить ветвь цветущей сакуры? Но это прекрасное цветение не вечно - настает время, когда вместо легких лепестков в руке остается алая капля крови. Тяжелая капля.
Однако сухой лист на снегу снова напомнил о себе. От порыва ветра он шелохнулся, зашуршал - и я очутился в школьном саду в пору листопада. На дорожках лежало множество прекрасных кленовых листьев. Их сметали и безжалостно жгли на медленных кострах, от которых, как от курильниц, шел горьковатый, щемящий сердце дымок. Мне захотелось спасти эту красоту от огня, и я стал собирать листья, которые особенно приглянулись. Их оказалась целая охапка. Я не знал, что с ними делать, но тут мне в голову пришла несусветная мысль: оклеить стены класса кленовыми листьями.
В пустом классе закипела работа. Я не просто наклеивал листья - я рисовал на холодной стене фантастическую картину: листья - желтые, зеленые, бурые, золотистые - были моими красками. Стена оживала, превращалась в осенний сад.
В этот момент я был не клейщиком обоев, но художником и так увлекся творчеством, что не заметил, как в класс вошел суровый завуч.
- Что это? - сухо спросил он.
- Это… красота, - ответил я.
- Но здесь класс!
- Разве в классе не должно быть красиво?!
- В классе должен быть порядок. Сорви! - приказал он. - Немедленно!
Я подошел к стене. Прямо передо мной один листок наполовину отклеился и трепетал на сквозняке, как крыло бабочки. Он был охровым и на его поверхности, как кровеносные сосудики, проступали алые жилки. И я подумал, если я оторву его - потечет кровь!.. Я заплакал и бросился к двери.
Где ты был в это время, Аполлон? Почему не подстегнул свою квадригу и не примчался спасать красоту? Или ты думаешь, что красота - это только театр? А может быть, ты рассуждаешь как суровый завуч: красота и порядок несовместимы?
Я вспомнил об этой прекрасной стене - стене кленовых листьев - в одноэтажной американской школе, в классе, где училась Саманта Смит. Я смотрел на стенку и мне казалось, что когда-то она вся была в кленовых листьях и что это Саманта решилась на такое. И это роднило меня с ней.
Рядом со мной стояла ее Мама - Джейн. У нее были такие же глаза, как у Саманты. Не просто похожие, а такие же.
Древний театр Колизей напоминает огромный мертвый термитник. Когда-то в нем кипела жизнь. В его аркадах и ярусах, как муравьи, сновали люди. Они согревали камень - там бушевала жизнь, кипели страсти. Теперь античный театр никому не нужен, - мертвый термитник, покинутый муравьями. Полуразвалившиеся стены. Нет крыши. Впрочем, крыша от времени не пострадала, потому что крыши никогда не было - ее заменяло небо.
Я представил себе, что Колизей - мой Театр. Представил себе, как он вместе со мной взлетает в небо вместе с аркадами, переходами, галереями и ареной - этакая летающая тарелочка в миллионы тонн весом.
Но это я фантазирую. Разминка фантазии.
На самом деле мой Театр - это я сам, и никаких Колизеев!
В моем Театре нет репетиций, и третий звонок может прозвучать в любое время суток, ночью или на рассвете. Может застать меня в постели, в пути, в полете. Может со мной отправиться в полет.
Но взлететь не так просто, даже если с тобой два таких верных помощника, как Пьеро и Арлекин. Этим помощникам самим надо помогать. И все же, когда рядом бьются два горячих сердца и полные удивления глаза доверчиво смотрят в щели маски, чувствуешь себя не так одиноко.
Самолет завелся легко и разочаровывающе просто, как обыкновенная машина: поворот ключа, рев стартера, треск - и пропеллер завертелся юлой, постепенно превращаясь в мерцающий диск. Короткий разбег - тоже автомобильный! - и наш четырехместный самолетик оторвался от земли и как бы завис над золотыми чешуйками морской зыби.
В полете ощущение скорости теряется, и, когда хозяин самолета Джой предложил мне взять в руки штурвал, я легкомысленно согласился и тут же пожалел, но отступать было поздно: в моих руках оказался маленький штурвал - судьба полета.
Так вместе со мной в небо взлетел мой Колизей, мой Театр.
Два моих спутника ровно дышали мне в затылок - для них полет был неожиданностью, да еще с таким неопытным пилотом: я впервые в жизни вел самолет. Но потом им в голову пришла спасительная мысль - ведь это Театр. А в Театре все возможно! И безопасно.
Постепенно я освоился с новым положением и смог заглянуть вниз. Океан кончался, впереди за линией прибоя следовал зеленый массив леса. Я слегка отпустил от себя штурвал - зеленые пирамидки елок стали стремительно приближаться. Стоп! Штурвал на себя - взревел двигатель, самолетик полез в гору. Мимо пронеслось небольшое рваное облачко. Я почувствовал легкость. Страх новизны обстоятельств развеялся. Теперь я уже спокойней разглядывал все, что проплывало под нами. Мне показалось, что я знаю эти места, более того, пролетал над ними. Вот засверкали на солнце веселые стеклышки теплицы, в лесной чаще возникло овальное озеро, на перекрестке дорог под крылом проплыл готический колышек церкви. Откуда я знаю эти места? Эта мысль сверлила сознание. А тем временем вокруг нас стали происходить перемены.
Стало темно. На ветровом стекле замелькало многоточие начинающегося дождя. Самолет бросало из стороны в сторону, вызывая тоску по твердому грунту. Потом, как в скоростном лифте, машина стремительно пошла вверх, а сердце упало и холодным комком ощущалось у диафрагмы. Шквал усиливался. Ветер не просто бросал нашу легкую машину, он мял ее, как комок глины, и вместе с машиной мял меня. Я отчаянно сжимал маленький штурвал, похожий на баранку детского педального автомобиля. Но разве можно было противостоять силе этого бешеного шквала!
Сперва мне показалось, что я остался в машине один. Но через некоторое время почувствовал, что кто-то дышит мне в затылок. Я на мгновенье обернулся: за моей спиной сидела девочка. Я не сразу узнал Саманту: при вспышке молнии ее лицо казалось неземным, серебристым, фосфоресцирующим. Как мы очутились вдвоем в попавшем в беду самолетике? Чувство тревоги переполняло меня. Теперь это был не страх за себя, а нечто более глубокое: беспокойство за девочку.
- Ты не боишься? - спросил я Саманту и не услышал собственного голоса.
- Скоро мы прилетим, - отозвалась девочка, но ее голоса я тоже не услышал, в моем представлении она должна была ответить так.
- Мы уже близко, - утешил я свою спутницу.
Этот шквал с дождем размыл все границы стихий, и разобрать, далеко или близко, было сложно.
- Я потерплю, хотя мне надоела эта болтанка, - донеслось до меня с заднего сидения. И я понял, что Саманта не боится. Она вообще была бесстрашной девочкой.
А может быть, и я зря беспокоюсь? Ведь это Театр, мой Театр, только и всего. И самолет поэтому не падает в волны и не задевает крылом сосны, растущие на холме. Это - Театр!
Но мой Театр тем и отличается от обычного, что в нем, расталкивая локтями помрежей, на сцену врывается жизнь со своими законами, со своей неотвратимостью. И никакой великий Станиславский ничего не может сделать: Театр живет по другим законам, по моей системе, а не по системе великого реформатора.
Я устал от этой мучительной правды. Я не знал, где выход. Самолет то стремительно мчался, то замирал на месте. И шум двигателя заглушал рев бури.
"Саманта… Саманта… Саманта… - шептал я, - почему ты не дышишь мне в затылок?"
И вдруг знакомый голос:
- Эй, не спи! У тебя в руках штурвал самолета! Мы можем гробануться.
Я открыл глаза. Светило солнце. Макушки деревьев проплывали под крылом, а стволы были тоненькими, как спички.
- Что тебе, интересно, снилось?
Что мне снилось? Разве я спал?
Мне снился полет. Скрылись дали земные.
Удобное кресло. Ремни привязные.
И солнце, и облако - все под рукой.
В глазах стюардессы небесный покой.
Мне снился полет. Вдруг ударило в спину.
Мгновенно огнем охватило машину.
Сосед обезумел: хочу умереть!
А я все равно продолжаю лететь.
Мне снился полет, бесконечный и краткий.
И понял я вдруг, что не будет посадки.
Но жить все равно я безумно хочу.
И я вверх ногами, но все же лечу.
Мне снился полет, а когда я проснулся,
То благополучно на землю вернулся.
К окну подошел - меня бросило в пот:
И здесь продолжался безумный полет.
Самолет летел низко, чуть ли не касаясь крон деревьев. От ветра с залива машину слегка покачивало. Пьеро и Арлекин притихли. Не знали, как расценить мой странный сон.
- Я не согласен лететь вверх ногами, - сказал Арлекин, - хотя во сне не имеет значения, как лететь. Ведь это был сон?
- Случается, что жизнь похожа на сон, а сон похож на жизнь. В природе много странного, - философски заметил я, мне оставалось только философствовать.
- В твоем Театре тоже не так просто разобраться, - пробурчал Пьеро. У меня от этого сна дурное предчувствие.
- Может быть, опустим занавес и - конец мистерии, - предложил Арлекин.
Я оглянулся - на меня в упор отчужденно смотрели две маски, одна улыбалась, другая хмурилась, вот и выбирай, к чему склониться. Я сказал им:
- Мистерия продолжается помимо нашей воли. Мы сами выбрали роли в этом спектакле.
- Но мы не уговаривались отправляться в путь с пилотом, который в первый раз держит в руках штурвал и может в любую минуту полететь вверх ногами?
- Мы можем вывалиться, - испугался Пьеро.
- Там есть привязные ремни, - бросил через плечо мой сосед, хозяин самолета Джой, и принял из моих рук штурвал. - Идем на посадку.
Маски успокоились.
И снова перемена декораций и… настроения. Где-то близко зазвучала веселая песенка про эти места, она как бы выкристаллизовалась из общего настроения. В моем Театре и такое возможно.
Над крышами Манчестера,
Над солнечным бугром,
Как будто из винчестера
Палит весенний гром.
Все зелено от озими.
Туман в траву прилег
И парус поднял в озере
Свой белый уголок.
Веселая скакалочка,
Как радуга, взлетай.
Веселая считалочка,
Кому водить, считай!
Самолет коснулся земли и побежал вразвалочку по не очень ровной полосе маленького аэродрома. И мы выпрыгнули прямо в траву.
А теперь - так развивается действие - представьте себе девочку, бегущую по утреннему лужку. Высокая трава, как собака, трется о ее ногу. Каштановые, пахнущие солнцем волосы разметались от бега, спадают на лицо, и девочка встряхивает головой, чтобы отбросить их назад. Большие глаза наполнены небом, длинные реснички вздрагивают, как веточки. От частого дыхания рот полуоткрыт, два верхних зубика чуть крупнее остальных. Веснушки как след солнца. Майка с пеликаном на груди. На коленках ссадины едва зажили, покрылись корочкой, как сургучом… Она постоянно в движении, в игре. И с ее губ срывается считалочка: