Ожидание друга, или признания подростка - Нечаев Леонид Евгеньевич


Повесть о современной семье и школе, о поисках подростком взаимоотношений с товарищами, учителями, родителями. В центре внимания писателя внутренний мир героев. Автор обращается к острым социальным проблемам нашего времени, показывает, как тонко чувствует юность всю сложность и глубину жизни.

Содержание:

  • Ожидание друга, или признания подростка 1

    • Часть I 1

    • Часть II 10

    • Часть III 14

Ожидание друга, или признания подростка

Часть I

В первый класс я летел как на крыльях. Папа с мамой сказали, что устроили меня в лучший класс, к лучшей учительнице. Я радовался ей, как маме...

Учительница первые три дня была ласковой, а потом сказала: "Я могу быть и сердитой, особенно с теми, кто плохо учится". Я плохо читал и считал, и она стала сердиться на меня. Меня это удивляло. "Зачем же я сюда хожу? – спрашивал я сам себя. – Затем и хожу, чтобы меня научили читать и считать!.." Я кое-как считал до ста, в то время как Павленко считал "до сколько угодно" и знал наизусть таблицу сложения и вычитания и даже таблицу умножения. Родители усиленно готовили его к школе, а я до школы жил большей частью в деревне у бабушки, которая и сама-то едва ли всю таблицу умножения знает.

"У меня показательный класс, – сказала учительница. – Я буду ориентироваться на сильных учеников, буду работать с сильными..." Вот тогда-то мое сердце сжалось, тогда-то я понял, в какую попал беду.

Кроме того, мне трудно было после деревенской вольницы сидеть сиднем по нескольку часов кряду. У меня от писания уставала рука. Но я старался: ведь у учительницы нагрузка большая, ведь она за успеваемость борется!.. Наши контрольные работы по математике шли на дополнительную проверку в министерство, к самому главному математику страны.

Я старался, но у меня не получалось, а она действительно работала с сильными. Переутомление, неуверенность, страх, отчаяние – все это теснило мне грудь, накапливалось, свивалось в жгучий клубок. Несколько раз порывался я выплакаться, но папа с мамой не любили слез, с самых малых лет запрещали мне плакать; и я крепился. Меня долго не вызывали к доске, мне еще никто не сделал ничего плохого, но я в воображении своем уже переживал весь позор, который был неизбежен. Не столько за себя, сколько за родителей. Они придавали моей учебе, моим успехам такое значение! Помоги мне тогда по-настоящему хоть кто-нибудь – сколько можно было бы сделать на одном только моем чувстве ответственности! Но мои "заскоки" в понимании материала возмущали родителей, и они от бессилия своего только повышали требовательность, доходившую до бессмысленной жестокости. Рвали, например, тетрадь и заставляли страницы две-три переписывать в новую. У меня немела рука, хотелось отшвырнуть прочь ручку, но вместо этого я переписывал и переписывал, потому что виновата была моя "тупость" и потому что родители хотели мне только хорошего. Так мое чувство ответственности стало порождать страх. Я ждал, когда меня вызовут к доске. Мне было страшно спать, и я клал к себе в постель любимую плюшевую собачку и резинового слоненка.

И вот однажды я лег спать, но через пять минут прибежал к родителям на кухню и разрыдался. Я рыдал и говорил, что боюсь учительницы, что не знаю, как буду решать примеры у доски, что не могу уснуть, и мама, усадив меня к себе на колени, утешала меня, а папа... папа сердился!

У доски я получил первую тройку, "тонкую тройку, готовую превратиться в двойку", сказала учительница. Я на пальцах считал, а пальцев не хватало. "Разуйся", – подсказала учительница, и класс засмеялся. Потом я схлопотал двойку. Учительница просто не давала думать, гнала и гнала. "Я не могу... не успеваю", – лепетал я, вбирая голову в плечи. "Все могут, а ты не можешь, все успевают, а ты не успеваешь, – отчитывала учительница. – Нам некогда, слабых не ждем!.." Вот какой она выдвинула лозунг. Когда она так говорила, я готов был вскочить и закричать, но вместо этого опускал голову и молчал. Мне было стыдно за нее.

Оксана Панова тоже получила первую двойку и весь день выплакивала свое горе. А я обозлился и подумал: "Пусть кто хочет плачет из-за оценок, а я не буду!" Так я решил с полным правом, потому что чувствовал несправедливость всего происходящего. "Престижный класс!", "равняемся на сильных!", "слабых не ждем!" – против всего этого я протестовал всей своей душой. Куда же девать нас, слабых? Дома я все-таки плакал и думал при этом: "Ладно, я бестолковый, а вы-то, взрослые, как можете быть такими близорукими и несправедливыми?"

Я был перваш, то есть первоклассник, а человека чувствовал в себе во весь рост. Я это к тому, что кое-кто принимает первашей за кукленков, все еще за младенцев.

Дело дошло до того, что однажды девочки-отличницы толкнули в сугроб Оксану Панову и на укоры взрослых ответили: "Ну и что? Она же двоечница!.."

Вот какая вышла мораль. А во время велосипедной прогулки они оставили за городом уставшую девочку, Алену Малкову, а сами укатили. Слабых, сказали, не ждем...

Учительница об этом, конечно, не знала. А я не мог рассказать ей обо всем этом, потому что тогда я еще не умел назвать все это. Да и не было у меня права, потому что я был маленький.

Так у меня возникло отвращение к отметкам, возникла ненависть к пятибалльной системе. Не к труду, не к учебе, а к пятибалльной системе, которая, как мне казалось, жестоко делила людей, делила не на добрых и злых, а на сильных и слабых.

Бывали и светлые минуты. Мне неплохо давалось чтение стихов. Помню, как я впервые декламировал Пушкина.

Вот север, тучи нагоняя...

Левой рукой я уперся в бок, правую отвел вверх и в сторону – как-то само собой так вышло – и прочитал свободно, с чувством. Пятерку получил. Первую.

И по рисованию. Учительница поставила за рисунок "Море" пять и сказала, что, если б можно было, поставила бы шесть. И даже Павленко, командир, главный в классе, ко мне, к простому ученику, в альбом заглянул...

А потом я на уроке труда лошадку вышил, и учительница сказала: "Глаз отвести не могу!" Как радовался я, когда она, чтобы отметить мой успех, подарила мне свою иголку с большим ушком! Я цеплялся за малейшее проявление доброты в учительнице. Я даже немного математически окреп. Неделю не ходил – летал! Дома, в ожидании родителей, я расхаживал по комнатам и напевал: "Первокла-ассник, первокла-ассник, у тебя сегодня праздник!.." И когда приходили родители, я протягивал им дневник и говорил, сдерживая счастливую улыбку: "Все-таки не такой уж плохой я у вас ученичок..." Папа с мамой заглядывали в дневник, говорили, что я мог бы хорошо учиться, да леность мозгов мешает. Конечно, в такие минуты можно было бы и выбирать выражения, но я прощал им, радость моя покрывала все.

Но вскоре пошел новый, еще более трудный материал по математике, компоненты, анализ, – и я снова съехал на тройки, попав в послеурочники. Снова началось мое томление. Учительница снова стала суровой и немилосердной; родители тоже обрушили на меня недовольство, раздражение, гнев и грубость. Я оказался между двух огней.

Ученикам нередко предлагают тему сочинения: "Родители глазами детей". Папам достается, мамам... А вот предложили бы хоть раз написать сочинение на тему: "Учительница глазами школьника". Наверно, полезно было бы. И справедливо. "Она слишком строгая и занятая. Она иногда даже запрещает обращаться к ней, так как ей некогда. Я на уроках прятался за книжку и плакал, потому что не успевал за всеми. А она не замечала. Я думал, что когда-нибудь закричу и убегу из класса... Но куда? Дома – родители..." Такое я записывал в свой секретный дневничок, который сохранился у меня до сих пор. Он очень помогает мне сейчас, когда я пишу свои признания...

Конечно, в сочинении об учительнице я не стал бы чернить ее. Она меня учила, и я сполна оценивал это.

Как я сочувствовал ей! Разве я не понимал: нас в классе сорок пять человек, а она одна, у нее по одной минуточке на человека... Мы нарушаем дисциплину, а ей и программу выполнять, и нас усмирять. Олег Рудой, тот так говорил: "Государство ей за всех платит, она обязана и с нами, слабыми, работать, а она на родителей наших груз перекладывает... Хочет стать заслуженной, вот и напирает. А родители не умеют толком объяснить. И все это отражается и на их, и на нашем здоровье. Понимаешь? Так бы тянули на троечки – и ничего, а ей успеваемость нужна. Вот и выходит, что процент дороже детей". В этом была правда, я соглашался с Рудым, но в своих мыслях я шел дальше. Отказываясь от нас, слабых, она фактически признавалась в своем бессилии, то есть в своей слабости. А слабых я жалею. Она ведь тоже с нами замучилась. Ее еще и администрация школы за нас точит. И дочка у нее болеет...

Она и не подозревала, что я строю с ней отношения. Она говорила, что знает о каждом из нас все, но обо мне она знала только, что я робкий и молчаливый, что я слабенький. Она не могла представить себе, что какой-то там первоклашка жалеет ее. Но некоторые ее недостатки вызывали во мне удивление. "Пусть папы придут на двадцать третье февраля с наградами, орденами и медалями. Мы будем их славить". Так сказала она, а я подумал: "Что-то она не то говорит... Как же она не подумала, что у половины класса нет пап! Папы – в разводе..." Мало того. Тот же Рудой встал и сказал: "А у моего папы нету наград". Тогда она заявила: "Что же это за папа – без наград!"

У меня волосы дыбом встали. "Так, – подумал я. – Получаешь пятерки – человек, не получаешь пятерок – неизвестно, кто ты. Есть награды – человек, нет наград – не человек... Так выходит?" У моего папы тоже не было наград.

На перемене мы с Рудым долго и горячо обсуждали этот вопрос. Нам мешал Восцын, который громко – чтоб мы слышали – говорил о том, как много у его папы медалей. Наконец Рудой не выдержал и сказал грубо: "Заткнись. Знаю я, какие у твоего отца медали. "Десять лет безупречной службы", "Пятнадцать лет безупречной службы"... Но это не за подвиги, а просто за хорошее поведение. Понял? И не хвастай – стыдно!"

Однажды наша учительница заболела, и нам прислали на замену другую. Когда я ошибался, она не кричала, подходила ко мне и тихо спрашивала, почему я сделал так, а не иначе, объясняла, как надо делать, и... и гладила меня!

Заласкала нас она! Нам даже страшно за нее стало: как она при такой ласке со злосчастным процентом справится! Она не ставила нам двоек, вместо них проставляла в журнале точечки. "Как же можно без двоек?" – спрашивали у нее девочки, а она говорила: "Двойки не нужны ни вам, ни мне. На мой взгляд, вообще никакие отметки не нужны. Но вы еще маленькие, а вопрос этот слишком серьезный. В нем и взрослым-то еще долго предстоит разбираться". Нужно сказать, что вскоре я стал лучше соображать. Даже в тетради по математике появились пятерки. Та учительница за малейшую помарочку взыскивала, а эта ничего не значащие оплошности прощала.

Заласкала нас, а нам же хуже вышло. Вернулась наша учительница, позачеркивала пятерки в тетрадках, поставила четверки. Ругать стала: "Ничего не знаете!" Это было несправедливо. Во-первых, мы кое-что знали. А во-вторых, как можно, не давши знаний, – ругать!

Снова началась "работа в темпе".

И я приуныл.

АКАДЕМИК ПАВЛЕНКО

Учителя превозносят его выше небес: "Наш академик!" Вся школа его уважает, все с ним считаются. Лидер. Хозяин жизни.

И я уважаю его, только не за то, за что уважают его все Лидер, академик – для меня это не главное. Обыкновенный лидер. Обыкновенный академик. Ну и хорошо, ну и прекрасно. С первого класса метеорно читал, писал и считал. Всегда причесанный, прилизанный. И в очках. Всех, кто носил очки, я почему-то считал занудами. Несправедливо, конечно; но Павленко был-таки занудой.

Выйдет, бывало, во двор и, вместо того чтобы играть пристает: "Ты какой вариант использовал в решении задачи?" У меня даже волоски на руках дыбились от отвращения. Он и в шахматы лучше всех играл, и на хор ходил, и девочками "польку-бабочку" танцевал. Дифирамбы, титулы, дипломы, грамоты так и сыпались на него. И казалось бы, ставь на нем крест. Оксана Панова так и поступила. Взяла и на выпускной фотокарточке после третьего класса залепила ему лицо пластилином. Она не завистливая была, нет! Она восстановила справедливость. Подумаешь – отличник! Не это идеал, замазать его! Идеал – он в чем-то другом, он и в Оксане есть, он хочет себя доказать, но еще не знает как. В чем он, идеал, – трудно сказать, просто-таки невозможно, но та же Оксана безошибочно ощущает его в себе; по крайней мере, бунт ее против "орденоносного ребенка" – это и есть бунт заложенного в ней идеала против какой бы то ни было попытки унизить в ней этот идеал. А павленковские в общем-то честные пятерки стали приобретать у нас в классе как раз такой смысл, каким унижалось то, на что нельзя поднимать руку: унижалось то, что так трудно назвать и что так безошибочно ощущаем мы в себе. То, на что еще не придумано дипломов и грамот. И вот оно залепляет лицо отличнику и облегченно вздыхает, восстановив справедливость, словно сказав себе: "Вот так. Если я не чемпион, то это еще не значит, что со мной все кончено". Вот оно – главное! Никогда ни с каким человеком все не кончено.

Из этого, может быть, и проистекали все мои несчастья, как то будет видно в последующем.

Поэтому я и не поставил на "нашем академике" крест. Расскажу о нем кратко. Я продолжал водиться с ним и только в шестом классе вдруг узнал, что он... ковбой! Да, да! Все время он воображает себя ковбоем, в воображении своем скачет на мустанге по прерии, сражается с хищниками и дерется с негодяями! Он такое рассказывал мне о ковбойской жизни, точно действительно был ковбоем...

Вот тебе и раз. Прилизанный, замуштрованный, в очках – и дикий. Вот тебе и академик.

Оказывается, он не доволен своими академическими успехами, подавай ему еще что-то!..

Не за лидерство уважал я Павленко, а как раз за то, что мало ему было лидерства. Мало – и он искал в себе еще что-то... Так в моем сознании Оксана и Павленко обрели равенство. Я уважал и любил их обоих.

В свое время я попытался было рассказать о своем открытии папе, но он, слушая меня, думал в то же время о чем-то своем. Едва ли все это было для него серьезным. Впрочем, он заметил тогда: "Тебе нужно на юридический поступать. Из тебя выйдет хороший адвокат". – "А кто такой адвокат?" – спросил я. "Ну... как бы тебе объяснить... – с некоторым затруднением отвечал папа. – Адвокат – это защитник на суде".

НЕСЧАСТНЫЙ КОРНИЛЬЧИК

Да, все пятнадцать лет моей жизни были ожиданием друга. Не то чтобы я рассчитывал на некое чудесное его появление, хотя и такие надежды были, не то чтобы ждал сложа руки; нет, я ждал его, упорно трудясь, напряженно ища, непрестанно размышляя, с пылким нетерпением, приготовляя для него всю свою верность.

На многих смотрел я с тайной надеждой на дружбу. Нет, я не завидовал тем, которые водились друг с другом, приятельствовали, совместно препровождали время и т. п. Я добывал дружбу в возвышенных мечтах, в мучительных размышлениях, добывал всей своей жизнью – самой дорогой ценой. Иначе я не мог, иначе – не стоило.

Поневоле я полюбил уединение, то хорошее одиночество, которое позволяет осмыслить себя и мир. Но я был одинок вообще, у меня не было друга... Вокруг были люди, но каждый хорошо ощущал только свое "я" и с другими "я" в лучшем случае только соприкасался. Я же хотел разорвать эту разобщенность, найти того, кто понял бы меня, полюбил и вместил в свое "я".

От одиночества я стал много читать. Особенно нравились мне книги-исповеди, книги-признания, дневники, письма, записки.

Я пристально всматривался в людей, вырабатывая в себе наблюдательность, вдумчивость, и это, в сочетании с нетерпеливостью и взыскательностью, делало мою жизнь до чрезвычайности сложной. "Я слишком требователен", – упрекал я себя. "Но не могу же я обманываться!" – возражал я самому себе.

Как трудно было мне! Кто поможет в поиске друга?.. О дружбе говорили: говорили и родители, и учителя, и дети. Говорили правильно, но в своей жизни я оставался со всем этим один на один.

Конечно, можно пользоваться и тем, что уже достаточно передумано кем-то, и можно даже просить других думать за тебя. Есть в нашем классе мальчик-присосок, Федюк, ко всем пристает: "Как ты думаешь? Как мне поступить?" Выслушает все рассуждения, скажет: "Ну ты голова!" – и живет себе по готовенькому. Новая трудность – он тут как тут, к кому-нибудь присосался. "Как ты думаешь, что папе на день рождения подарить?" Вопрос, конечно, сложный, сам мучиться не хочет... И уважать себя не хочет. Я так не могу. И таких людей считаю опасными. Есть в конце концов серьезные вопросы, которые можешь решить только сам. Неужели можно спрашивать, пожалеть того или иного человека или нет?.. И потом, я не всем доверяю. И еще: считаю, что перекладывать свой труд на других нечестно. Другое дело – посоветоваться с тем, кого уважаешь. Принять к сведению, а окончательно решить самому.

Мне было трудно общаться с людьми. В постижении человека огромные трудности начинались с самого, казалось бы, малого, с трудности назвать. Ведь много есть такого, что назвать почти невозможно, а оно, это неуловимое, и есть самая суть. Вот эта-то суть, пока она не выражена в слове, как бы не существует. И есть она, и нет ее. Вот самый поверхностный пример. Был у нас в школе юноша, которым я некоторое время гордился, – втайне, конечно. Витя Сенин. Идеального сложения, красив лицом, сдержан, одет всегда с иголочки. Я просто восхищался его красотой и самообладанием, я был почти счастлив оттого, что есть среди нас такое совершенство. Я не такой, зато он такой. На улице я старался держаться поближе к нему, шел по тротуару вслед за ним и с радостью ловил восхищенные взгляды прохожих, которые те обращали на него. И в то же время что-то не позволяло мне совершенно положиться на собственное мое восхищение. Что-то поднывало в душе; я не мог понять что и запрещал себе прислушиваться к глупому подныванию. Но однажды увидел: Витя любуется собой!.. Да, да! Он любовался своим отражением в витринах, он поводил плечами, как женщина, он... павлин!

Я был страшно разочарован и испытывал самое настоящее чувство обиды к человеку, который ничем мне не обязан, который и знать-то меня не знал. Куда девалась его красота! Он обманул меня; но обиделся я не за себя – за красоту. Глупо ли это, не знаю, но все мои тайные вопросы к нему и обвинения сводились к одному: почему он не идеал?

Вот, оказывается, как трудно увидеть и назвать, казалось бы, очевидное. А сколько существует менее очевидного!..

Таким образом, я все отчетливее представлял себе всю серьезность и сложность моего положения. Обманываться, хотя бы тем же Витей Сениным, я не мог, так как оказался человеком достаточно внимательным и честным; отречься от жажды совершенства, неизвестно каким образом появившейся во мне, я тоже не мог.

А жить нужно было. Я даже знал, ощущал всем своим существом, что есть что-то надежное, всеобъемлющее и прекрасное, ради чего стоит жить.

Дальше